Л.М.Гурченко "МОЁ ВЗРОСЛОЕ ДЕТСТВО" (Моему отцу Марку Гавриловичу Гурченко посвящается)Главы из книги
Эта книга родилась из устных рассказов – замечательных, тонких, глубоких. Мы тогда снимались в «Сибириаде», и не проходило вечера, чтобы, собравшись у кого-нибудь в номере, мы не уговаривали Людмилу Марковну рассказать про отца. После каждой исполненной в лицах истории оставалось печальное чувство, что действо уже кончилось. Вот тогда-то и родилась идея книги. Я тоже горячо ее поддерживал, но был уверен, что, перенесенная на бумагу, история маленькой девочки в большой войне потеряет свое обаяние, сама по себе превратится в беллетристику. С той поры прошло время, и мы вновь встретились с Людмилой Марковной уже на съемках «Пяти вечеров». Я как-то забыл о тех наших разговорах, связанных с идеей написания книги, но однажды Гурченко принесла с собой на репетицию несколько тетрадок, неровно исписанных шариковой ручкой. Шумно иронизируя над собой, тем самым пряча смущение, она наконец сказала, что это начало ее книги, но тетрадок она никому не даст: у нее, мол, плохой почерк и много помарок, но если мы очень хотим, то можем послушать – она почитает сама. Я, признаться, несколько смутился: придется что-то говорить, огорчать не хочется (да и невыгодно – нужно репетировать), а ничего путного, даже вполовину адекватного ее рассказам, от рукописи я не ждал. Но когда Люся стала читать, меня поразило то, что я не почувствовал никакой литературности, никакого, даже скрытого, желания быть или хотя бы казаться писательницей. Это был живой, льющийся, полный юмора, легкости и в то же время драматизма рассказ. «А не попал ли я просто под обаяние ее личности? – думал я. – Ведь все-таки мы слушаем Люсю, она блистательная актриса, материал ее близок». Но когда через некоторое время Людмила Марковна дала мне первому (чем я очень горжусь) прочесть свою рукопись, которую она, как сама говорила, перепечатала одним пальцем, я понял, что не обаяние ее личности приковывало мое внимание, а сила ее человеческого таланта. И, читая эти листки с перечеркнутыми строчками, вписанными словами, я невольно сопоставлял эту маленькую девочку и эту знаменитую актрису, ту ее жизнь и теперешнюю, зримо представлял, что между двумя этими жизнями было. Эта книга не просто история девочки, которая выросла и стала знаменитостью. Это история уникальной личности во всей сложности и противоречивости ее духовной жизни. Так что же она такое, эта Людмила Гурченко?.. Мне было тогда лет тринадцать, и больше всего на свете я любил открывать двери, когда к старшему брату собирались гости. Я до сих пор не могу понять, почему я это так любил, все равно никакой надежды, что мне позволят посидеть со взрослыми, не было, но, наверное, то, что можно хоть на мгновение прикоснуться к празднику старших, посмотреть, кто пришел, что принес, заставляло меня вздрагивать при каждом звонке и сломя голову нестись открывать. Вот так однажды я открыл дверь Людмиле Гурченко. У брата было уже много народу, смеялись, гремела музыка, а передо мной стояла живая Гурченко. Закутанная в шубу, в туфлях на высоком каблуке, с инструментом, похожим на мандолину, в руках, она постояла на пороге, поняла, что со мной не о чем говорить, и прошла туда, откуда доносились голоса. Ее встретили воплем, хохотом, аплодисментами, а я так и остался стоять, ослепленный видением, к которому никак не был готов. Я думал, что Гурченко будет петь, не зря ведь с мандолиной пришла, но она не пела, более того, вскоре все с шумом собрались куда-то в другое место, толкаясь, оделись и ушли. А через минуту их голоса доносились уже с улицы. Вряд ли Людмила Марковна помнит этот эпизод. Да и зачем ей было его помнить? В тот период первой волны ее фантастической популярности улыбкам, рукопожатиям, поцелуям не было конца. Это, думаю, ошеломляло, радовало, утомляло, а самое главное – казалось, что никогда не будет ничего другого, впереди долгая счастливая жизнь, полная побед и удовольствий. Проснувшись однажды знаменитой, сразу после выхода на экран фильма Эльдара Рязанова «Карнавальная ночь», она мгновенно, как и подобает настоящей актрисе, легко и естественно почувствовала себя в этих предлагаемых обстоятельствах. Но настоящая ли это была слава? И могла ли такая слава затуманить сознание, ослепить, лишить реального представления о мире и о себе в этом мире? Могла, и еще как могла! Сладкие минуты стремительного признания обернулись долгими годами расплаты за такую стремительность. Все было на этом тяжелом пути: и отчаяния, и разочарования, и надежды, и вновь отчаяния, но самое главное – была работа. Да, это был тяжелый путь, но кто знает, имели бы мы теперь такую актрису и такую личность, как Людмила Гурченко, не будь этого трудного, но настоящего пути к настоящей славе? Как зрители, которые воспринимают личность Людмилы Гурченко по-разному, только не равнодушно, так и читатели с первого же момента выхода в свет ее книги «Мое взрослое детство» обрушились на автора, кто – обожанием и восторгом, кто – раздражением и сарказмом. Однако, вне зависимости от точек зрения, стало ясно одно: книга Людмилы Гурченко – это явление! И явление, может быть, не столь литературное (на это автор и не претендовал), сколько явление человеческое, гражданское, личностное. Сто тысяч экземпляров разлетелись в считанные мгновения, а вскоре посыпались письма: «Что было дальше?» – спрашивали читатели. «Как жилось?» «Что думалось?» «Как выжилось?» Ответом на эти вопросы и стала книга, которую вы держите в руках. Это легкий, летящий монолог актрисы. Иногда он веселый, и тогда перед нами возникает образ Людмилы Гурченко, давно знакомый нам по комедиям прошлых лет, иногда – горький, и мы узнаем Гурченко и ее тему в фильмах более позднего времени. Но какая бы интонация ни звучала в ее словах, незыблемыми в них всегда остаются прямота, честность и удивительная безжалостность к себе. Такая обезоруживающая самоирония делает книгу еще более обаятельной и помогает читателю, ощутив доверительную интонацию, поверить автору до конца, ибо если он доверяет себя читателю, то и читатель отвечает автору тем же. Во всяком случае, так должно быть. Я не буду пересказывать содержание книги, не буду останавливать внимание на особенно нравящихся мне страницах, скажу только одно: о ком или о чем бы ни шла речь – будь то история поступления во ВГИК или отношения с маленькой дочкой Машей, отец Марк Гаврилович или точные, емкие детали времени – во всем, за каждой строчкой огромная, всепобеждающая, бесконечная любовь к своему Отечеству, живая в него вера! И именно эта вера и эта любовь помогли Гурченко пронести свою сущность сквозь все испытания славой и бесславием, помогли ей сохранить свое лицо. И лицо это узнаваемо во всем, за что бы она ни бралась! Узнаете вы его и в этой книге. (Н. С. Михалков)АВТОБИОГРАФИЯ
Я хочу попытаться рассказать о своем отце. Человеке сильном и слабом, веселом и трагичном, умном от природы и почти совсем неграмотном в сегодняшнем понимании слова «образование».
Из прожитых семидесяти пяти своих лет сорок пять папа жил в городе, но так и не научился говорить грамотно. Город и цивилизация его как бы не коснулись. Люди, которые хоть раз общались с ним, встретив меня через время, всегда задавали один вопрос: «А как твой папа? Ну расскажи про своего папу… Ну пожалуйста!» И я рассказывала. Они смеялись, поражались его неожиданным поступкам, его речи, ему… Я не могла им сказать, что его уже нет, что с 17 июня 1973 года я мечусь и нигде, ни в чем не могу найти покоя. Только в работе, которой, к счастью, загружена в последние годы без перерыва. Я знаю, что надо отдохнуть, но боюсь этого. Ведь тогда у меня будет свободное время, и опять на меня обрушится тоска, боль, пустота… Ведь нет больше моего папы! Папа прошел через всю мою и мамину жизнь, наполнив ее радостью, юмором, уверенностью, что мы с мамой – прекрасны. Папа часто и с удовольствием рассказывал о себе. Я попробую воспроизвести его речь, как можно точнее, потому что без этой речи нет моего папы. Мой папа, Марк Гаврилович Гурченко, родился в деревне Дунаевщина Рославльского района Смоленской области.
Он родился в 1898 году, но всем говорил, что в 1899-м.
- Марк, – ехидно спрашивала мама, – ну зачем ты врешь? Ты же по паспорту 1898 года… Ну что тебе дает один год? - Не нада, Леличка, не выводи меня. – Обычно горячий и невыдержанный, папа, когда речь заходила о его возрасте, сразу притихал и всегда терпеливо объяснял маме: – От человек, ну што ты скажешь… Я ж тибе гаварив, што – тыща восемьсот девяноста восьмой год при царской служби служив последний год. А я у царский служби не служив! Значит! Што выходить? А? А-а!!! То-та. Былван есть былван. Да зачем мне врать, галава ты. Я ж увесь як на ладони… Да-а, у девять лет я вже батрачил. Пас у пумещика Людаговськага лошадей. Солнце усходить, и я встаю… Раз заснув, а лошыди – у клевер. И вокурат у етый самый мумент пумещик проежжав… поля проверяв. Он меня соннага пугою (кнутом) як потянить… Во було дела-а. Я ускочив: «Пан, бейте сами, только батьке не гаварите… Батька меня насмерть зашибеть…» А когда, пригнав лошадей, прийшов у хату – батька бив… та што там гаварить, бив и пригаваривав: «Учись, сынок, жить, мать твою в триста богов…» Да-а, батька меня вже здороваго бив… Ну, правда, було за што. Раз – мне уже тада лет двадцать було – усю ночь с хлопцыми у суседний Сморкачевки с девками гуляли. А у четыре утра вже у поле выходить нада… Приплевся пьяный, а тут вже усе меня ждуть – стоять кала хаты: батька, матка, браты, Иван да Мишка, а Егор ще маленький був, у хати спав… Батька з топором на меня вдеть. Матка бросилась на него – он ее вдарив. Она об землю!.. Усе вскипело у меня за мать. Батька ее часто бив… У глазах враз усе потемнело, вже не помню, што и як – но пошев прямо на батьку… «А-а-а! На радного отца руку подняв? Ну, держися…» Побежав батька у хату, а з хаты выходить з ружьем… Целить прямо в меня… Стою. Увесь похолодев, зубы стиснув, сам – ни з места… «Ну, – думаю, – усе, Марк, отжил ты свой век». И батька стрельнув… Осечка, брат… А ружье новое було, осечки не давало. Усе стояли белые, як мел… «Ну, долго жить будешь, сукин сын. Моли бога, сынок…» – Вдарив об землю ружье и пошел у степ. Да-а. Вот и скажи, што бога нет. Новое ружье – и осечка! Не-е, якая-то сила есь… Вон я вже и батьку своего пережив, хай земля ему будить пухум… … Да-а, ну дальший – у революции служив. Побили усех пумещикув к… матери, та што там гаварить. Да-а, ну а потом, значить, бросили меня з групою наших хлопцев на ето, як его… раскулачивание… Ну а в меня характер, сам знаешь, а када выпью… Та што там гаварить – одним словум, молодой, гар-ря-чий… Аднаго кулака так прижав – насилу ребяты оттащили от греха подальший… «Не, Марк, так круто нельзя, нада полегчий». Да он же хлеб прячить, а люди с голоду пухнуть… «Полегчий»… Да-а, ну, словум, ето дело не для меня… А у ето самое время вокурат усе наши деревенские хлопцы в город подалися, многие подалися. У город, у шахты, у рабочий класс. Ну и я з ими. И вот у Кривом Рагу, на руднике, десять лет забойщикум быв. Там, братва, такие драки были… куда там… Деревенские хлопцы такого зроду не видали. Там меня, наверна, и щас многие помнять. Да-а… А особенно етый брат, – показывал папа на женщину, если в компании слушателей находилась такая. А если женщин не было, то смотрел на маму. – Та што там гаварить… У те годы «етага брата» у меня було… сотни. Ну и любили ж они меня, э-э-э-эх!!! – и, тут же быстро оглянувшись, нежно позвав: «Крошка!» (папа стал маму так ласково называть, когда вес ее приблизился к ста килограммам), и убедившись, что мама не слышала ничего, с удовольствием продолжал и все вырастал и вырастал в глазах мужчин-слушателей. … – Да-а, ну, значить, дальший… да, забыв. У деревни, я, ще хлопцем, веселив девок на двухрядной гармони. А у Кривом Рагу дело пошло чуковней (шустрей). Перешов уже на трехрядный быян, та што там… Ни адна свадьба без меня не обходилась. И меня усе любили с дорогою душою, ну и я к усем по ласке. Да-а, так вот, значит, дальший. А дальший – у тридцать втором году – меня высунули в интеллигенцию… Выдержав я етый институт усего два года. Во где, братва, испытав я исключительный голод и позор. Та што там, мамыньки родныи… Ну, образование у меня што? – четыре класса поповський школы, ну, немнога техникума у Кривом Рагу. А тут тибе и политэкономия, и «Капитал» Маркса… Куда мне усе ета… Иногда в компании своих коллег-баянистов, рассказывая о периоде жизни в муздраминституте, папа мог вдруг процитировать наизусть «изречения», которые он запомнил на лекциях. Их он произносил подчеркнуто «литературно», даже букву «г» говорил твердо, как москвичи: «Да, братва, жисть есть борьба. Маркс он тибе не дурак, такую, брат, багатую книжку наскородив… А жить ув общистви и быть свободным от общиства никак нельзя, братва. Во какое дело», – чем озадачивал всех своих дружков. - Да-а, вволю тада нада мной посмеялися городские хлопцы. За што, правда, бывали неоднократно христосованы мною, пока усе не попритихли… Та я и сам чую – ну куда мне за ими, отстаю. Да я ноты одни полгода вчив. А там и теория, и гармония… Выйду до доски, лицом стану, путаюся – усе смеются; спиною стану, усе штаны у латках – смеются. На мне усе трусится, еле здержуюсь… Стипендия – гроши, кишки трищать, одеть нема чего… Хоть «караул» кричи… Да-а… … И тут вокурат устроився я ув одной школи детям на переменках играть. У раз – десять рублей! А?? Ага! – вижу, дело пошло чуковней. И тут смотрю – секретарь комсомольский организации… такая крепкая, цыцохи большие, глаза прия-ат-ныи… Ну я ей и гаварю: «Будь ласка, барышня, памагите мне детей организувать». Так нежно ей гаварю, ну, словум, подлажу до ней… «Ну конечно, пожалуйста, дядя Гриша», – так интеллигентно отвечаить. А меня тогда Гришую звали. А то, говорять, што ета у тибя за имя – Марк? Нерусское ета имя… Ну як же не русское? Як же не русское, када я родився 23 апреля, на день святога Марка. Так меня Маркую и назвали… Да у меня усе братья: Иван, Мишка, Егор, батька Гаврила Семенович, мать Федора Ивановна – усе русские, да уся деревня русские… У нас других зроду не було… … Да, так вот ета самая комсомольский секретарь гаварить мне: «Дядя Гриша, с удовольствием помогу вам, только расскажите, научите, пожалуйста…». … Вот я и навчив на свою голову. Вже тридцать лет вчу… Ета ж и была Лялюша. Ну, Леля. Елена Александровна Симонова. Люсина мать. Это была моя мама. Тогда она училась в девятом классе. Мама была 1917 года рождения. И папа хоть на год, но сокращал этот трагический для него возрастной разрыв… ПРЕКРАСНОЕ ВРЕМЯ
Так получилось, что я родилась, и мама школу не закончила. Она стала работать вместе с папой. Мама помогала папе-баянисту проводить массовки и утренники в школах, вечера и праздники на заводах и фабриках. Она стала успешно осваивать профессию массовика. Потому можно сказать, что я родилась в «музыкальной» семье. А точнее – я родилась в музыкальное время. Каждый день новые песни, новые мелодии. Они звучали по радио и на улицах; с утра, когда папа разучивал «новый» репертуар; вечером, когда приходили гости; у соседей на пластинках. Песни и мелодии я схватывала на лету. Я их чисто пела, еще не научившись говорить. Папа и мама работали в Харьковском Дворце пионеров. Это был новый красивый Дворец. Он находился на площади имени Тевелева. В большом мраморном зале посередине стоял квадратный аквариум. Там плавали необыкновенные красные пушистые рыбки. В перерывах между массовками мы с папой бежали к аквариуму: «Дочурка! Якеи рыбки! Я ще таких зроду не видев. Якая прелесь… божья рыба…» Мама всегда портила ему настроение: «Марк, ты хоть рот закрой. Сорок лет на пороге… Хуже Люси… хи-хи-хи». – «Леличка, ну яких сорок? Ще нема сорок, зачем человеку зря набавлять?» И папа, взяв меня на руки, посылал в мамину спину: «Во – яга! Мамыньки родныи… Ну? Ета ж чистая НКВД! Ничего, дочурочка, зато папусик в тибя самый лучий!»Ну, конечно, самый лучший! Самый необыкновенный! Я обнимала его, прижимала его голову к своей. Мне было его жалко. Имя свое я получила за два часа до рождения. Испуганный папа отвез маму в роддом, что был на Пушкинской улице, а сам «на нервной почве» побежал в кино. Тогда на экранах с огромным успехом шел американский приключенческий фильм «Акулы Нью-Йорка». В картине было множество дотоле невиданных, неправдоподобных трюков, погонь, выстрелов… Герой фильма, красавец Алан, совершает чудеса – спускается по канату с самолета на крышу несущегося поезда, в котором увозят его похищенную возлюбленную, прелестную Люси. После сеанса потрясенный папа примчался в роддом и срочно передал маме записку: «Лель! Детка моя! Если в меня будить орел, назовем Алан. Если девычка, хай будить Люси». Как только я родилась, мама облегченно вздохнула. Первой ее мыслью было: «Слава богу, что девочка, а то был бы Алан Маркович…» У нас во дворе женщина после очередного заграничного фильма назвала своего сына Джоном. Мама говорила, что весь двор хохотал. Джон Иванович Рыбак! Джон Рыбак! Бедный мальчик. Но в загсе папе сказали, что такого имени, Люси, в России нет. Есть Людмила. Это старое славянское имя. Означает – «людям мила». А дома называйте как хотите – Люся, Люси… И зачитали папе целый список самых модных в то время имен: Кима, Ноябрина, Искра, Владлена, Сталина, Марклена, Октябрина, Мюда… - Як ето Мюда?.. - Международный юношеский день. - Гм… не-е, давайте лучий Людмила… «Людям мила»… ето мне подходить… ето значит, что усе люди будуть до ней по ласке. Давай пиши! Хай дочурка у меня будить Людмилкую. Из роддома меня привезли на извозчике. Такси в Харькове в 1935 году были еще редкостью. Привезли в нашу маленькую комнатку в большом доме по Мордвиновскому переулку, N 17. С этой комнатой у меня связаны самые светлые и прекрасные воспоминания в жизни. Комната была подвальной, с одним окном. Я видела в окно только ноги прохожих. Мне было интересно определять по обуви и юбкам своих соседей. Прямо под окном стоял стол. Слева – буфет. В буфете на верхней полке в вазе постоянно лежали конфеты. Я их получала за свои «выступления». А выступала я перед всеми, кто попадал к нам в дом. Папа тут же усаживал гостя. - Ну куда, куда ты бежишь? Ну чиво? Сядь, передохни! Галава ты… Усех дел не переделаишь. Щас тибе моя дочурка концертик устругнеть. И начиналось! Папа ставил стул посередине комнаты, я быстро вскарабкивалась на него, руки назад, глаза широко открыты, улыбка самая веселая. Я все делала так, как учил меня папа: «Дочурка, глаза распрастри ширей, весело влыбайсь и дуй свое!» Начинала я со стихотворения: Жук-рогач, жук-рогач - Самый первый силач; У него, у жука, На головушке – рога! При этих словах полагалось приставить к вискам два указательных пальца. Гость вежливо улыбался: «Очень мило, очень мило», – и собирался уходить. «Куда ты? Не-е, брат, ще тока начало! Давай, дочурчинка, песенку з чечеточкую!» Это означало, что в конце песни, какой бы она ни была, надо дать «кусок» чечетки. Я хлопала себя почти одновременно по груди, коленям и, выбросив ногу вперед, а руки в стороны, громко выкрикивала: «Х-х-ха!!». "Эх, Андрюша, нам ли быть в печали, Возьми гармонь, играй на все лады"... Папа на баяне – «тари-дари, дари-дам!» И я свое – «х-х-ха!» После этого гость обязательно смеялся. Больше всех радовался и подыгрывал мне папа: «Не, актрисую будить, точно. Ето як закон! Усе песни на лету береть, як зверь. Ну, вокурат актриса!» И человек, который к нам заходил на минуточку, уже через четверть часа под папиным обаянием и натиском совершенно забывал, куда и зачем он шел, почему он оказался у нас, и, конечно, оставался… Папа выразительно смотрел на маму. Мама бежала в магазин. А я продолжала свое выступление. … Домой человек уходил лишь поздно вечером, держась за стенки, хвалил маму, восхищался «дочуркой», прославлял папу – щедрую русскую душу – и благодарил, благодарил. Папа был счастлив. Кто бы к нам ни приходил, начиналось так: «Ну, девки, давай скорее на стол, человек у гостях. Лялюша! Давай шевелися чуковней! Штоб усе було як на Первое мая!» У нас в доме все праздники были как Первое мая. Для меня праздник Первое мая был самым веселым. Папа шел на демонстрации впереди колонны с баяном, весь в белом, брезентовые туфли начищались мелом. Мама, в белой юбке, в белой майке и в белом берете, дирижировала хором. Пели все! И я не помню грустных людей, грустных лиц до войны. Я не помню ни одного немолодого лица. Как будто до войны все были молодыми. Молодой папа, молодая мама, молодые все! И я с ними – счастливая, радостная и, как мне внушил мой папа, «совершенно исключительная». В левом углу от двери в нашей комнате стояла знаменитая двухспальная кровать с никелированными спинками и шариками, которые я постоянно откручивала. Эта кровать служила моим родителям около тридцати лет, до 1969 года. В тот год они переехали ко мне в Москву. Кровать осталась в Харькове, а им пришлось купить современную тахту, которую папа проклинал и благоговейно вспоминал ту незабываемую кровать с сеткой и периной. А может, он тайно вздыхал по тому времени, когда был молодым, сильным… У папы было очень много друзей. Особенно до войны. «Друзья» – это те, с которыми его связывало дело, баян, профессия. «Кровенные друзья» – это те, с которыми он говорил о профессии за столом. Раз вместе поднимали рюмки – значит, этот друг становился «кровенным», то есть кровным. Без друзей о водке в доме не было и речи. Но стоило папе сесть за стол с «кровенным» – вступал в силу его характер: как это так, чтобы кто-то оказался сильнее его? Чтобы он кому-нибудь уступил? Были среди друзей и подруги. «Ухажерки». Те, которые ему нравились, за которыми он ухаживал. Одинокие женщины, которых он утешал или словом, или тихонько похлопывал их ниже спины, так чтобы – не дай бог! – нее увидела мама. А я все видела и никогда своего папочку не выдавала. Папа всю жизнь до старости пользовался большим успехом у женщин. Он был прекрасно сложен, выше среднего роста. Очень сильный и чрезвычайно легкий в движениях. Танцевал пластично и любое па брал с ходу. У папы были синие глаза, темные вьющиеся волосы и открытый, теплый взгляд. Но самым прекрасным в нем была улыбка! Когда он улыбался – улыбались все! Если представить себе то время, те моды, моего папу с лучезарной улыбкой да еще с баяном в руках… Да ни одна женщина не могла устоять! Были у него и бесконечные поклонники. После работы около нашего окна его уже поджидали несколько человек. Я смотрела на маму: чем кончится? Или папа их пригласит в дом, и я буду выступать, или он даст им денег, и они уйдут. И тогда я не буду выступать, а буду слушать сказку. А один поклонник был непьющий. Он входил, здоровался, глядя неотрывно на папу, садился на диван и клал на колени кепку. Папа сидел напротив, на нашей кровати с шариками, и играл для него. Для таких «настыящих» ценителей музыки папа безукоризненно играл «репертуар», усвоенный еще в муздраминституте: два марша – «Привет музыкантам» и «Старые друзья», танго «Брызги шампанского», польку-бабочку и «Турецкий марш» Моцарта. Этот поклонник все прослушивал, благодарил, прощался, все так же неотрывно глядя на папу, и уходил. - Что ему от тебя надо, Марк? Ну раз послушал, ну два… Сколько можно? Черте что! - Леличка, он тибе мешаить? Хай человек слушаить… И мне тренировка… Среди поклонников были и нищие. Они знали все его маршруты и поджидали папу на дороге. Все знали его по имени и отчеству. Еще бы! Щедрее никто не одаривал! Папа останавливался, разговаривал с ними, расспрашивал. Ему все было интересно. До войны каждое утро в нашей маленькой комнатке раздавался стук в окно. В форточку просовывалась голова растрепанного человека. У него в горле была резинка, а на кадыке железка с дыркой, из которой вылетал свист. Он был калека. Звали его Андрей. Я не могла к нему привыкнуть. При виде его всегда забивалась в угол. - Да ты не бойсь его, дочурка. Ета хороший человек. Людям усем нада памагать… Ты даешь, и тибе бог дась… Во, моя детка… Этот Андрей приходил к нашему окну каждый день, как на работу. Постучит, подождет, а потом хрипит: «Марк Гаврилович! Здравия желаем…» - Иди, – ядовито говорила мама, – твой дружок пришел… - Полегчий, полегчий, девка, на поворотах, а то быстро у меня схватишь. – И, широко улыбаясь, вырвав у мамы деньги, направлялся к окну. Деньги всегда были у мамы. Папа их моментально тратил или безвозмездно отдавал «взаймы». Андрей мне не нравился. Тут я была на маминой стороне. Такой нахальный, неприятный человек, а папа с ним так… Этот калека всегда сидел на углу Рымарской и нашего Мордвиновского переулка. Около того здания, с которым у меня потом будет так много связано… ВОЙНА
При вступлении немцев в Харьков в этом здании была сперва немецкая ремонтная часть, затем – немецкий госпиталь.
Когда Красная Армия в первый раз освободила Харьков, в нем был наш красноармейский госпиталь. Потом немцы вновь взяли Харьков. Опять в этом здании разместился немецкий госпиталь. И, наконец, 1 сентября 1943 года оно стало моей школой N 6. В этой школе я проучилась все десять лет. Было так весело и празднично. Было лето. Наш детский сад на лето переехал в Ольшаны, под Харьковом. На всех праздниках в садике я пела, на Новый год была Снегурочкой. Воспитательница говорила папе и маме: «Ваша Люся должна стать актрисой». – «Да! Ета ув обязательном пырядке. Так и будить!» – заверял ее папа. Я была влюблена в мальчика Семочку. На сохранившихся фотографиях мы с мим везде рядом. И вдруг родители срочно увозят нас в Харьков. Еще утром мы были в лесу на прогулке. Нарвали ромашек и сиреневых колокольчиков. А вечером уже оказались дома, и увядший букет лежал на диване… Все оборвалось мгновенно, неожиданно. Всего пять с половиной лет я прожила «до войны»… Так мало! «Война, война, война… Сталин, Россия… фашизм, Гитлер… СССР, Родина…» – слышалось отовсюду. Что такое война? Почему они ее боятся? Мне было очень любопытно – что такое «пострадало от бомбежки?» Как это выглядит? После бомбежки мы с папой пошли в город. - Марк, не бери Люсю. Там могут быть убитые. Зачем ребенку видеть это? - Ребенык, Леля, хай знаить и видить усе. И хорошее и плохое. Усе своими глазами. Жисть есть жисть, моя детка.Мы пошли в центр, на площадь Тевелева. Во Дворец пионеров попала бомба. Середина здания, там, где был центральный вход, разрушена. Окна выбиты. А как же красные пушистые рыбки? Где они? Успели их спасти? Городской пассаж, что напротив Дворца, был разрушен совершенно, и даже кое-где еще шел дым. «Да, усе чисто знесли, зравняли з землею… ах ты мамыньки родныи…» Я так любила ходить в пассаж с мамой! Мне он запомнился как сказочный дворец! Много-много света! И сверкают треугольные флакончики одеколонов: «Ай-Петри», «Жигули», «Кармен»…, их много, бесчисленное количество. И мама счастливая, как на Первое мая! А теперь – бугристая, еще горячая груда кирпичей… От Дворца мы пошли по Сумской улице к нашему дому. Около ресторана «Люкс» лежала раненая женщина. Других, более пострадавших, наверное, уже увезли в больницу. Она лежала на правом боку. Левое плечо у нее было раздроблено, и цветастая кофточка вдавилась внутрь. Широкая белая юбка от ветра поднималась. На ноге, повыше колена, осколком вырвало кусок мяса. От ветра юбка закрыла лицо и видны были только белые трусики. «Товарищи! Кто-нибудь, пожалуйста, поправьте юбку… Как стыдно… Товарищи, дорогие товарищи, пожалуйста… Так стыдно…» – твердила она монотонно. Лицо у нее было совсем серое. Она даже не стонала. Неужели ей не больно? Почему она не кричит? Почему она говорит «товарищи, товарищи»? На своем месте, около моей будущей школы, сидел Андрей, склонив на грудь лохматую голову. Перед ним лежала на тротуаре его потертая кожаная кепка. Его убило осколком в спину. Он так естественно сидел, что никто и не подумал, что он мертв. Сидит нищий и сидит… Андрей был первым человеком в моей жизни, которого я увидела неживым. Как это? Был – и больше нет… «Усе, Лель, Андрей нам усем приказав долго жить… Усю спину ему разворотило. Хай земля ему будет пухом. Эх, браток…» Папа ушел на фронт добровольцем. В первые дни войны его возраст считался непризывным. Тогда мне папа казался молодым и здоровым. Только много позже я узнала от мамы, что он был инвалидом. После работы на шахте у него на животе были две грыжи. Операция не помогла. Он всю жизнь носил бандаж, который сильно вминался в живот с двух сторон. Ему нельзя было поднимать тяжести. Но я помню, как он то и дело поднимал тяжелые вещи (один только баян весил 12 килограммов). После той шахты у него всю жизнь был сильный кашель. Когда он кашлял или смеялся, он всегда придерживал живот. Папа ушел на фронт. Мы с мамой остались в Харькове. Филармония, за которой числились родители, имела строгий лимит на эвакуацию. В первую очередь эвакуировали заводы, фабрики, предприятия… а филармония и, тем более, нештатные работники – позже. Так мы и просидели с мамой на переполненном вокзале с чемоданами и мешками. А потом вернулись домой. Маме было двадцать четыре года. Она ничего не умела без папы, всего боялась. Когда папа уходил на войну, она была совсем потерянной и все время плакала: - Марк, как же нам быть? Что же делать, Марк? А? Не оставляй нас… Я боюсь… - Не бойсь Лялюша, не бойсь… Ты девка умная, чуковная… Што ж, детка, сделаишь… Жисть есть жисть… Дочурочка тебе поможить… А я не могу больший ждать… Пойду добровольно защищать Родину! Ну, с богум… Папа ушел и унес с собой баян. А вместе с ним унес самые прекрасные песни, самый светлый праздник – Первое мая, самое лучшее в жизни время. Время – «до войны." ВАЛИ
24 октября 1941 года в Харьков вошли немцы. В городе как будто все вымерло.
Только по булыжной мостовой Клочковской улицы шли немецкие войска, ехали машины, танки, орудия. Не было ни выстрелов, ни шума. Жители группками осторожно спускались вниз по Клочковской, чтобы поближе разглядеть: какие же они, немцы? Немцы шли, ехали молча. Никакой радости, никакого ликования по поводу взятия крупного города не было. Все холодно, четко, равнодушно. На жителей не смотрели. Мы разглядывали их дымчато-серую форму, лица, погоны. У некоторых под подбородками висели железные кресты. Впервые увидели и немецкие танки, тоже с крестами. Несколько дней было затишье. Вообще не чувствовалось, что вошли враги. Началось все позже. Началось с того, что собрали всех жителей нашего дома, оставшихся в оккупации, и приказали освободить дом. «Здесь будет расквартировываться немецкая часть». Первый раз я услышала немецкую речь. Немецкий офицер был немолодой, говорил вежливо. А вот переводчиком… – как же это? Вот это да! Из нашего дома – Илья?!- Илья, мам, смотри, дядя Илья! Ты видишь, мама? – дернула я маму за платье, пытаясь развернуть ее к себе. Мне нужно было заглянуть ей в лицо. Мама меня сильно ударила, испуганно оглянулась на жителей нашего дома и шепотом приказала, чтобы я никогда больше не болтала глупостей. - А то нас убьют… поняла? Наш дом распался. Кто куда. Разбрелись по разным квартирам. Мы с мамой попали в четырехэтажный дом, в квартиру на четвертом этаже. Этот дом стоял по тому же Мордвиновскому переулку, только ближе к Рымарской. Из окон нашего жилища, из комнаты соседки видна была слева, внизу, Клочковская, а справа, вверху – Рымарская. Крутой, горбатенький Мордвиновский переулок соединял эти две параллельные улицы. Нашей соседкой по квартире оказалась женщина с ребенком. Девочку звали Зоя Мартыненко. Мать у Зои была большая, кривоногая, с лицом, побитым оспой. Она с утра уходила, а девочка целыми днями сидела одна «под замком». У Зои Мартыненко был очень хороший слух. От нее первой я услышала немецкую песню: «О, танненбаум, о, танненбаум. Ви грюн зинд дайне блетер…» Она пела в комнате «под замком», а я слушала и запоминала в коридоре. Песне ее научил немец, который стоял у них на квартире, пока их с матерью не подселили к нам. Что означают эти слова, я так и не узнала. Главным же персонажем нашего нового дома была женщина двадцати девяти лет – Валентина Сергеевна Радченко – Вали! Так она себя называла. Она родилась в украинском городе Волчанске. В Харькове все говорят с украинским акцентом. У Вали был такой чудовищный акцент, что его чувствовала даже я. Чтобы услышать ее речь, нужно все гласные и звонкие согласные произносить буквально, не редуцировать, то есть «войська», «пирожки» и т.д… Никогда еще в своей жизни я не встречала более экстравагантной дамы! Как сказал бы мой папа, в ней наверняка было что-то «артистическое». Вали была высокого роста, с длинными ногами, приятным лицом и голубыми глазами. Ее роскошные пышные волосы стали предметом моей зависти. С детства меня регулярно стригли под машинку, оставляя один чубчик. Волосы Вали красила. Однажды, намазав их перекисью, она прилегла и заснула. А проснувшись, прибежала к нам в ужасе: волосы на той стороне, что была прижата подушкой, превратились в липкую массу, кисель. И отвалились прямо на наших глазах. Но Вали была бы не Вали, если бы не придумала выхода. Наутро волосы были зачесаны слева направо и прекрасно закрыли плешь около уха. Она их собрала и заколола розовым бантиком. У нее везде были бантики: та платьях, на занавесках, на абажуре. Я на всю жизнь полюбила бантики. За ночь Вали сшила себе шляпку из коричневого бархата и оторочила ее кусками рыжей лисы. Я была в восторге. Вали мне казалась волшебницей. Эта шляпка, надетая набекрень, не только прикрывала отвалившиеся волосы, но как нельзя лучше сочеталась с ее плюшевым пальто – коричневым, с тигровыми брызгами. Сзади пальто было расклешено. При ходьбе фалды метались из стороны в сторону. У меня аж дух захватывало. Походка у Вали была подпрыгивающая. Голову она держала высоко. Когда она шла по улице, на нее оглядывались все. Тогда было модно подкладывать плечики. У нас было так много этих ватных треугольников, что мы даже топили ими железную печку. А тетя Валя делала такие высокие плечи… Шея просто утопала в них… Шик! Туфли она пошила из коврика. «Леля! Как тебе мои ковровые туфельки? Хо-хо!» И опять она – чудо! Женщина сама себе сшила не платье, не пальто… Туфли! К старой подметке и истрепанному кожаному верху туфель она пришила покрытие из ковра! Вот это мастерица! С отъездом папы образовалась пустота. Я не могла найти себе места. Все люди казались мне скучными и пресными. И, конечно, я по уши влюбилась в тетю Валю. Я ходила за ней как тень. Я изучала все предметы в ее комнате. Сколько там было диковинного! Кровать с железными спинками причудливой формы. На спинках – на голубом небе с дымчатыми облаками летят розовые ангелы с белыми цветочными венками на голове! Царская кровать! Иногда мне разрешалось на ней полежать. Но предварительно тетя Валя накрывала ее старым одеялом: «Ложиться на чужую постель, доця, негигиенично, запомни это на всю жизнь». Она вскоре сообщила маме: «Наша доця будет артисткой, Леля. У меня глаз набитый. Я ведь тоже артистка… О! Если бы не война… Хо-хо!» На стенах у нее висели фотографии актрис немого кино и цветные открытки, на которых изображены были любовные парочки. Они висели вперемежку с веерами из перьев и боа. У тети Вали была даже приплетная коса. О ней я тайно мечтала. Вот бы пройтись по улице с такой длинной косой! … Я рассматривала открытки. Тетя Валя ходила по комнате, перебирая свои бесчисленные флакончики, и напевала вальс Штрауса. Я была от счастья на седьмом небе! Мне грезились сказочные феерии. Я вся в белом, в розовых перьях, с золотом. Или я – вся в черном с пушистой белой муфтой. И музыка, музыка, музыка! - Тетя Валя? Какие же красивые тети у вас висят! - Тети? Хо-хо! Это не тети, доця. Это все я! Ничего общего с тетей Валей эти дамочки с черными челками и с продолговатыми лицами не имели. Но, боясь потерять ее дружбу, боясь ее обозлить или обидеть, я робко говорила: - Ой, тетя Валя, вы в жизни лучше… - А что же ты хочешь, доця? Это же мастерство! Такая, доця, профэссия. Это ведь характерные роли… Тетя Валя явно имела отношение к театру. Она произносила такие «артистические» слова, как «мастерство», «профэссия», «роль"... ГРАБИЛОВКА
- Марк! Гостей мы приняли «як люди», а назавтра совсем нет денег.
- Возьми в соседки. - А дальше что? - А ничего. Што дальший? Што бох пошлет. И не нада меня, Леличка, копирувать, добром прошу тибя, уважь. Утром стук в дверь: «Марк Гаврилович! Не откажите. Отыграйте у нас на свадьбе». - Лель! Што я тибе гаварив? Деньги сами в руки идуть… За мною не пропадешь! За хорошим мужум и чулинда жена… Так мы и жили до войны. Сегодняшним днем. Перед самой войной мама удивлялась: «Ты знаешь, Марк, сегодня Маковецкие несли из магазина мешок соли. Зачем им столько соли? Что солить? Идиотизм какой-то…» Как часто мама теперь говорила про эту соль. Смысл ранее непонятных слов «на черный день» стал доходить до нас. Каждый день становился все чернее и чернее. Наше новое жилище на четвертом этаже состояло из двух просторных комнат. Первая была с балконом. Наша половина выходила на большой квадратный двор. А половина тети Вали и Мартыненко – на Мордвиновский переулок.Балкон на всю жизнь стал для меня символом холода. Если в доме есть балкон, значит, в нем холодно. После нашей маленькой темной комнатушки эти две светлые комнаты казались огромными залами. Я и сейчас боюсь больших комнат. Это не значит, что я думаю о войне. Просто холод с детства пронзал меня так глубоко, что я чувствую его намного раньше, чем он наступает. В эту квартиру перекочевала и кровать с шариками. И стол. И буфет, в котором по-прежнему стояла ваза. Теперь она была покрыта пылью. Выпал снег. Начались холода. Постепенно все, что составляет человеческий организм, перестроилось на волну: «хочу есть», «как и где достать поесть», «не умереть с голоду». В городе самым ходовым стало слово «грабиловка». Что это такое? Если бомба попадала в склад с продуктами, люди, вооружившись мешками и ведрами, толкая и обгоняя друг друга, бежали «грабить». Многие не возвращались. Немцы расстреливали тех, кто замешкался и не успел скрыться. Люди хватали все подряд, что близко лежало, не нюхая, не читая надписей на ящиках. Лишь бы добыть что-то и поскорее унести домой. Мама всегда боялась. Но страх, что я совсем ослабею от голода, заставлял ее пересиливать себя и тоже оказываться в этой толпе… Я стояла у парадного и ждала маму. А вдруг с ней что-то случится и я останусь одна? Невозможно так долго ждать… Я увидела ее, как только она появилась из-за угла Клочковской. Она медленно поднималась вверх по нашему крутому переулку. На спине мама несла, согнувшись, тяжелый ящик. Я побежала ей навстречу. Я так была счастлива, что она жива, что она вернулась! И вдруг из парадного ей преграждает путь мужчина без пальто и шапки, толкает ее; ящик падает на землю. Я вижу, как мама умоляюще протянула к нему руки. Еще быстрее бегу вниз. Мужчина здоровенный. Эх! Был бы сейчас мой сильный папа! Он бы его одним ударом сбил с ног. И вдруг я как закричу: «Мамочка! Не бойся! Вон наш папа уже бежит!» Вырвалось у меня это. Вырвалось – и все! Мужчина воровато оглянулся, схватил банки, которые высыпались из ящика, и быстро исчез в подъезде. Я успела его рассмотреть. Вблизи он не казался таким огромным. Он был черный, волосатый, похоже, что армянин. Вдвоем мы еле-еле подняли этот ящик. Такую тяжесть моя худенькая (тогда еще худенькая) мама могла поднять и нести только в состоянии необычайного возбуждения. Уже около дома, когда мы поняли, что ящик наш, мы с нетерпением фантазировали: ну, что же там, в этих банках. Наверное мясо! Ну, что еще хранят в таких банках? Пришла тетя Валя. Дома, как назло, не было консервного ножа. Мы пробили гвоздем в банке дырку и стали нюхать… Это оказалась томатная паста для борщей. Не мясо, но все же… … Мы увидели из окна, как что-то горело в районе кондитерской фабрики. После бомбежки в городе было очень дымно и пахло гарью. - По-моему, горит КАФОК, – сказала мама. (Так сокращенно называли кондитерскую фабрику). Внизу, по переулку, уже беспорядочно бегали жители с ведрами, мешками и корзинами. – Пойду. Ты – к тете Вале. Я представляла, как мама несет мне из КАФОКа любимую шоколадную «бомбу». До войны не было ни одного праздника, чтобы папочка не принес мне шоколадной «бомбы». У нас была постоянная игра: - А что я принес дочурке? - Конфеты! - Не-а… - Пирожное! - Не-а… - Зефир! - Ну, дочурка, давай думай чуковней! - Бомбу! - Пр-равильна! Усе чисто сображаить… Сначала надо было снять с этого круглого шоколадного мячика золотую бумажку. - Та-ак, знимим золото и… - Разобьем! - Исключительна правильна! Главный сюрприз – внутри «бомбы». Там могли быть деревянные матрешки, кувшинчики, сердечки. Всегда неожиданность, но обязательно радость. Жалко, что после войны в кондитерских магазинах уже не было шоколадных «бомб». Наверное, потому, что люди знали, что такое бомба. С этой бомбой слово «игра» не сочеталось. С КАФОКа мама принесла ведро коричневой горькой массы – патоки. Если ей удавалось что-то раздобыть, она была просто счастлива. На этот раз она пришла вся оборванная, в саже. Молча поставила ведро и сразу пошла к тете Вале. Я тут же залезла в ведро языком. Ой! Это даже повкуснее шоколадной «бомбы»! Какая хорошая мама, целое ведро! А чего это она сразу к тете Вале направилась? Даже ни слова мне не сказала? Надо подслушать. Я тихонько подкралась к тети Валиной двери. - Орут, кричат. Люди прямо из огня ящики вытаскивают, а ящики в руках горят. Я не смогла. Стою, меня швыряют во все стороны. Вдруг как обвалится этаж! Все бросились в другую сторону, кричат! Кого-то засыпало, придавило… Вдруг: «Сюда! Сюда! Здесь патока!» Ой, Валя! Представляешь – стоит внизу чан, прямо в пол встроен, ну, представляешь… Такой большой! Да больше, чем твоя комната, только круглый, как пруд. Сзади толкают, торопят. Немцы вот-вот. Свалиться в него можно в два счета… Господи! Валя… Только я об этом подумала… Дядька напротив меня – тянул целую выварку и вдруг упал вместе с ней, она его перетянула… Упал, и его тут же засосало… А все продолжали набирать ведра, тазы, и я тоже. До сих пор все внутри трясется! Не могу… Как жить? Люсю жалко. Детство называется. Мы съели патоку. Это было такое лакомство в ту страшную зиму 1942 года! После этой грабиловки моя мама подпоясывала пальто папиным ремешком. Все пуговицы на пальто были вырваны «с мясом». Пуговиц не было, ниток не было, иголок не было… Так ходили многие женщины. В 1975 году я снималась в фильме «Двадцать дней без войны», играла Нину Николаевну. Шубка у меня была подпоясана таким же ремешком, какой был у мамы. Кто-то из съемочной группы заметил: «Братцы! Потрясающе! Смотрите – на фотографиях тех лет женщины вот именно с такими ремешками. Это прелестно! Это очень женственно. Подумать только – война, а мода свое берет!» Я хотела рассказать тогда, откуда появилась эта «мода», но для того, чтобы при этом быть убедительной, мне нужно было бы целиком уйти в атмосферу моего детства… При одной мысли об этом времени мне стало холодно, одиноко и страшно. За окном солнце. Я актриса. Снимаюсь. В журналах печатают мои фотографии и статьи обо мне. Все прекрасно! Но глубоко в душе есть холодный тайник. И я боюсь его открыть. Я его открою. Только не сейчас. В самой трудной и обнаженной сцене он мне понадобится. Потому я и сказала тогда: «Друзья мои, женщина всегда остается женщиной! Во все времена. Кстати, сейчас в последнем французском журнале дорогие шубейки подпоясаны кожаными кушаками. А? Намотаем на ус… Ах-ах-ах…». Играя роль Нины Николаевны, я напряженно жила жизнью моей молодой мамы. Как она была беззащитна! Как она была беспомощна! Как жаждала любви, моя мама! КАЗНИ
На каждом доме немцы вывешивали приказы-объявления.
В них говорилось, что в такое-то время всем здоровым и больным, с детьми, независимо от возраста, собраться там-то. За невыполнение приказа – расстрел. Главным местом всех событий в городе был наш Благовещенский базар. Здесь немцы вешали, здесь устраивали «показательные» казни, расстрелы. Жители города сотнями шли со всех концов на базар. Образовывался плотный круг. Впереди – обязательно дети, чтоб маленьким все было видно. Внутри круга – деревянная виселица со спущенными веревками. На земле несколько простых домашних скамеек или деревянных ящиков. Дети должны были видеть и запоминать с детства, что воровать нельзя, что поджогом заниматься нельзя. А если ты помогаешь партизанам, то смотри, что за это тебе будет… Из темных машин выводили в нижнем белье мужчин с дощечками на груди: «Вор», «Поджигатель», «Партизан». Тех, кто «Вор» и «Поджигатель», подводили к виселице, вталкивали на скамейку и, не дав опомниться, выбивали скамейку из-под ног. Операция «Партизан» была самая длинная, изуверская и… «торжественная». Самого слова «партизан» немцы боялись патологически. Мужчин в городе было очень мало. Но и те немногие прятались по домам. Выходили только ночью. Носили в дом воду. Выполняли тяжелые работы для семьи. К январю-февралю 1942 года в каждом мужчине немцам чудился партизан. К казни «партизан» немцы готовились, тщательно режиссировали это «зрелище». Опять же из машин очень медленно выводили нескольких человек в нижнем белье со связанными руками. Они стояли на трескучем морозе так долго, что это казалось вечностью… Сначала длинный приговор читали по-немецки. Потом так же длинно переводчик читал этот приговор по-русски с украинскими словами вперемежку. Пар вырывался у него изо рта, замерзал и превращался в сосульки. Они висели на бровях, на усах, на носу. Клубы пара поднимались над толпой и застывали. А люди в нижнем белье и босиком стояли и стояли… И один раз приговоренный к казни через повешение не выдержал и крикнул: «Давай, сука! Чего тянешь?» Толпа загудела. Защелкали автоматы. И вдруг над толпой раздался высокий голос: «Сыночки ж мои роднэньки! Быйтэ их, гадив! Мий сыночок на хронти…» Она еще что-то кричала, но ее уже отталкивали в сторону. Раздалась автоматная очередь. Все смолкло. Стояла тишина… Как только казнь была совершена, немцы быстро, прикладами в спину, разгоняли людей. Они боялись всяких бунтов, выступлений масс. Я не могла смотреть, как выбивают скамейку, и человек беспомощно бьется… Первый раз я еще ничего не знала. Я не знала, что такое «казнь через повешение». И смотрела на все с интересом. Тогда мне стало нехорошо. Что-то снизу поднялось к горлу, поплыло перед глазами. Чуть не упала. Потом я уже все знала… Я боялась повторения того состояния. Я уткнулась лицом в мамин живот, но вдруг почувствовала, как что-то холодное и острое впивается мне в подбородок. Резким движением мое лицо было развернуто к виселице. Смотри! Запоминай Эти красивые гибкие плетки, похожие на театральный стек, мне часто потом приходилось видеть. Их носили офицеры. Тогда мне было шесть лет. Я все впитывала и ничего не забыла. Я даже разучилась плакать. На это не было сил. Тогда я росла и взрослела не по дням, а по часам. СКАЗЕНКИ
Посередине комнаты стояла железная печка.
Мы сожгли всю деревянную мебель. Мама завидовала тем, у кого была деревянная кровать. А наша железная – не горит. Тепла от печки хватало ненадолго… И опять холод, холод… Из окон дуло. Из щелей балкона дуло. С внутренней стороны окна были сантиметров на десять покрыты льдом. На ночь мы затыкали щели полотенцем или тряпкой, и на утро их уже было не оторвать. Вода в ведре покрывалась за ночь коркой льда. Целыми днями мы лежали с мамой в одежде, набросив на себя все, вплоть до ковровых дорожек. Тулились ближе друг к другу, чтобы согреться, и молчали. Говорить не было сил. Каждый тихо лежал и думал о своем. Я думала о папе… … Вот мы идем с папой по Сумской улице. Папа покупает все, что мне хочется. А я все время задаю ему вопросы: «А что это? А кто это?» И он с удовольствием отвечает. На ходу перевоплощается в продавцов, животных, милиционеров – в тех, кто меня интересовал. И так нам весело, так интересно… «Якая умныя девычка! Исключительно допытливая». Один раз я его сильно озадачила. Увидев издали нашего знакомого, папа мне сказал: - Дочурка! Хто ета? Познай. Во-онин идеть… - Папусик, почему ты говоришь «вонин»? Надо говорить «вон он», понимаешь? Ты неправильно говоришь, папа. - Лель! Ты скажи на милысть, такая соплюшка и вже заметила. А через время: - Лель! Ета ж скока Люси тогда було? Года четыре? Ну да, четыре года. И вже раднога отца вчила. Та што там гаварить… Во ребенык! В детстве я тайно страдала, что папа так неграмотно говорил. Был даже в моей жизни позорный период, когда я его стеснялась. Правда, это длилось недолго. Как мне теперь стыдно за тот период! Чем старше я становилась, тем все больше и больше задумывалась, как могло произойти, что два этих совершенно разных человека – мои отец и мать – могли прожить вместе всю жизнь… В разные годы своей жизни я приставала к маме с одним и тем же вопросом: - Ну как ты – умная, из интеллигентной семьи – могла выйти за папу? Ну, скажи, мам, неужели ты не слышала, как он говорит, какой у него характер? Ведь это же сразу видно. А? Ну, мам, ну скажи… - Ну, видела… – всегда неохотно отвечала мама. - Ну и что же? Скажи, мам! Мне это очень нужно… пожалуйста! - Не знаю… вот так… Ах, ну зачем тебе это? Этого не объяснишь. Люди тянулись к нему. Везде он был в центре внимания. Не успеешь прийти с папой в незнакомое общество, как вскоре около него компания, шутки, смех. Услышав веселье, со всех сторон присоединялись и другие. «Ну когда успел? Что за человек?» – тихо жаловалась мама, хотя я видела, что ей это приятно. Многие пользовались его добротой, многие его обманывали. - Лель! Сегодня видев Удава. - Он тебе деньги отдал? - Да не-е, он, як увидев меня, зразу голову – брык униз, мол, на земле шо-та ищить… А я думаю – дай перейду на другую сторону от греха подальше. Не, Лель! Он не оддась – ето дело пиши пропало… Он же за копейку з церкви спрыгнить. «Удавом» папа прозвал своего коллегу, баяниста дядю Сеню. Это прозвище дядя Сеня получил за скупость, за то, что много и жадно ел. Мы с мамой смеялись до слез, когда за столом папа показывал Удава во время обеда: «Во жреть! Мамыньки родныи, не успеишь у сторону голову отвесть – на столе вже ничегинька нима! Тока блысь – и кругом чисто! Ну скажи на милысть, жреть, як удав». Удав да Удав. А что зовут Семеном, все забыли, даже его жена. Она жаловалась маме: «Все проедаем… Точно твой Марк назвал Удавом». Папа многим давал прозвища. Был Паштетик – тоже баянист. Маленький, толстенький, рыхлый. На закуску любил больше всего паштет и называл его любовно – паштетик. «Леля! А паштетик для меня будет?» – «Да ты сам як паштетик. Такой увесь мякенький, прямо як баба… Ну, давай, Паштетик, садися чуковней…» Был и Пароходик. Баянист дядя Шура. Прозвище получил за то, что его лицо как-то странно выдавалось вперед и напоминало нос парохода. Но дядя Шура был хороший и добрый человек, и папа его называл Пароходик. «Ну, Паштетик, Пароходик! Давайте – за честь, за дружбу!» Это был знаменитый и постоянный папин тост. Многие запомнили этот тост и Марка Гавриловича… Какие бы витиеватые и остроумные речи ни произносились за столом, папа всегда терпеливо дожидался конца, а потом вежливо заключал оратора: «Ну, так, значить, за честь, за дружбу?» О чем бы ни был предыдущий тост, папин «за честь, за дружбу» подходил ко всему и как бы ставил нужную точку. Когда папочке было уже семьдесят лет, он жил в Москве. У него и здесь были друзья-пенсионеры. Они тоже имели прозвища. Был Чугун. Папа его прозвал так за крепкое сложение, да к тому же тот всю свою жизнь проработал на чугунолитейном заводе. Второй – Партизан. Во время войны он был в партизанском отряде. Чугун и Партизан – два опрятных старичка с собачками, осторожно стучали три раза в дверь. Они боялись маму и потому не звонили, чтобы не причинять беспокойства. А когда мама открывала им, они испуганно и ласково спрашивали ее: «Марк Гаврилович выйдет вечером гулять? Без него… скучно. Передайте, что мы его ждем в садике…» Удав, Паштетик, Пароходик, Чугун, Партизан… Все ждали папу. Ждали его рассказов. Он умел в «историях» перемежать грустное и трагическое с неожиданными юмористическими отступлениями. «Ето – штоб дать людям передых». Папа интуитивно точно режиссировал свои приукрашенные импровизации и держал всех в крайнем напряжении. Самые яркие мои впечатления детства – папины сказки. Сказенки. Придя с работы домой, папа снимал свой баян с плеч, ставил его на стул и шел мыться. Мама шла по длинному коридору на коммунальную кухню готовить ужин. А я была в ожидании, когда же папа скажет: «Ну дочурка, якую тибе сегодня рассказать сказенку? Веселую или жалостливую?» Вопрос этот он задавал каждый вечер. Одновременно происходила отрепетированная мизансцена: папа ложился на нашу кровать с шариками, а я торопливо усаживалась ему на грудь, чтобы тут же бодро воскликнуть: - Жалостливую! - Для дочурки ув обязательном пырядки! – И начиналось…
Папа знал три сказки, но они всегда были новыми. Он их называл «Вогниво», «Медуза горгона». Много позже эти сказки – «Огниво» и «О Медузе горгоне и храбром Персее» – я прочла. Они мне показались серыми и скучными по сравнению с цветной, яркой папиной интерпретацией.
А третий сюжет был самый волнующий. «Вольный». Тут что хотел, то и говорил. Заворачивал в любую сторону. Сюжет про бедную девочку, которую выгнали из дома. При помощи волшебных сил она скоро становилась большой, богатой и красивой. И вот пришло время выбирать себе жениха. Этого момента я ждала, аж дух замирал. По-папиному все женихи должны были выстроиться в длинный ряд и ждать, кому же принцесса-красавица отдаст предпочтение. - Ходить она ат аднаго да другога… И никого не хочить обидеть… И етый парень краси-ивый, здаро-овый, но идеть она дальший. И враз остановилася. Глаза в землю опускаить и гаварить: «А ета мой муж!» И одеваить ему на палец кольцо! Усе у драгоценных каменнях. И выбрала она, дочурочка, высокага, чернявага, маладога орла! Глаза блестять як у цыгана, нос горбом, зубы, як мел, вусы, як у Буденнага… А он ей и отвечаить: «Спасибо тибе, барышня, буду служить тибе верую и правдую!» И я себя представляла той бедной девочкой, которая становится принцессой, и втайне грезила, какой же он будет, этот высокий, чернявый… Это папа с детства нарисовал мне идеальный портрет героя. Бедный папа. Он и не представлял тогда, сколько ошибок и разочарований предстояло мне испытать впоследствии. Сначала в поисках этого «высокага, чернявага», а потом уж и после встречи с ним… Папа делал все, чтобы я его любила больше, чем маму. - Эх, дочурочка, було ета у тридцать шестом гаду. Мы з мамою у санатории работали, под Чугуевом. Да-а, иду я вокурат з работы… Вечереить. Смотрю, ах, ты ж мамыньки мои родныи! Стоить моя дочурка кала заборчика, як сиротка, одна… качаится. Тибе ще тока десять месяцев було. А ета твоя мать усе твои грязныи пеленки у мешок поклала, пувесила мешок тибе на плечо, а ты ще ходить не вмела… Она тибя и прихилила до заборчика… «Уходи, куда хочешь! Надоело мне тибя кормить и твои пеленки стирать. Уходи у лес з глаз долов!» А папусик твой тут як тут! Увидев свою дочурочку, узяв на руки и горька заплакав, што мою клюкувку, мою богиньку так мать родная обижаить… Чуть ребенка з дому не выгнула… Мы с папой принимались плакать вместе. По-моему, ему даже нравилось наблюдать за тем, как я плачу… Входила с ужином мама. Тут же понимала, про что шла речь. А я, прижавшись к своему защитнику, холодно смотрела на нее. Я представляла, как она меня, такую маленькую и беззащитную, прогоняла в лес… - Марк, ну что ты болтаешь? Ведь это была шутка! Ты ведь сам предложил: «Давай, Лель, ты выгоняй, а я буду спасать»… Забыл? А теперь ребенка настраиваешь против меня. Обязательно тебе нужно быть лучше всех. Черт-те что!.. С папой надо было уметь подбирать слова. Но в тех случаях, когда его открыто разоблачали, он смеялся добродушно и тут же переводил разговор на другую тему. - Эх ты, галава! Глянь, як дочурка реагируить… Я плачу, она враз плачить, аж борода (подбородок) трусится… Ну вокурат, як в меня. Я смеюся, и моя дочурочка тут тибе влыбается. Не, Лель, актрисую будить! Ето як закон. - Ну зачем ты это так безапелляционно утверждаешь, Марк? Надо быть реальным. Люся девочка неглупая, но она некрасивая. Подумаешь, плачет и смеется! Кто этого не умеет? Хи-хи-хи… Тут моя неприязнь к маме вырастала с невероятной силой. - Втикай, пока не схватила… А то щас встану… – И папа чуть приподнимался на локтях… Маму тут же как ветром сдувало. - То-та! Во с кем, дочурочка, я живу! Чистая яга! Сама ничегинька не вмеить… Иголку и ту в руках держать не вмеить… Я ей профессию у руки дав, на дорогу жизни вывив… У-ух, якой неблагодарный человек… Во невлюддя, чистая атбайла… Я узнала от папы происхождение слова «отбайло». Оказывается, в шахте так называли отбитую породу, которая за ненужностью выбрасывается. - Не плачь, моя ластушка! – говорил он мне и посылал маме далеко, на коммунальную кухню: – Моя дочурочка ще погремить. Тада увидишь! Успомнишь, что гаварив Марк. Дай мне господь бог дожить до етага! Тока штоб фамилию не изменила, штоб усе знали: ето дочурка Марка Гавриловича Гурченко… Мы лежали с мамой. Есть совсем не хотелось… Почему папа должен «дожить»? Он будет жить всегда. Почему я должна сменить фамилию? У меня всегда будет папина фамилия. Я так близко слышала папин голос… Интересно, о чем сейчас думала мама? ПРОРУБЬ
Мамины скупые рассказы об оккупации глубоко врезались в мою память. Стали как будто моими собственными.
И теперь, рассказывая, я вдруг ловлю себя на том, что воспроизвожу точную мамину интонацию: «Ох, знаете, в зиму 1942 года самым страшным было утро. Ночью спишь. А утром надо начинать жить. А как жить? Что есть? Чем топить? Что пить? Колонки в городе замерзли. Водопровод разрушен. Воду брали прямо из проруби в нашей речке Лопани. Ужас…» Сейчас, когда я как бы заново проживаю те дни… Да, действительно, ужас. А тогда это была моя естественная жизнь. Довоенная – короткая и радостная – кончилась. И началась другая. К ней я скоро привыкла. Я и не думала, какая у меня жизнь – хорошая или плохая. Я знала и исполняла свои обязанности. Моя главная обязанность была – принести воды. А мама доставала топливо. Она шла в сад Шевченко, рубила сучья, ветки, сухие корни. Корней было много от вырванных при бомбежке деревьев. Корни горели хорошо. После взрывов мама ходила по развалинам в поисках «деревянного». Из разрушенных домов люди выносили все, что горит. Никому не нужными оставались на земле причудливые бронзовые люстры, мраморные головки, большие фарфоровые вазы… За полбуханки черного хлеба на базаре можно было выменять золотые часы. Такие вещи за бесценок отдавали люди, не сумевшие приспособиться к жестокому времени. Когда уже нечего было продавать, они тихо умирали в нетопленых квартирах. У нас в доме, на втором этаже, жила старенькая женщина с дочкой или внучкой, не знаю. Девчушку немцы угнали в Германию. Ей было лет восемнадцать. (Я помню, что мама долгое время боялась выходить на улицу. Всех молодых женщин угоняли в Германию. Когда она выходила, то надвигала платок на лоб и лицо пачкала сажей.) Мама говорила, что часто видела старушку на базаре. Та продавала дорогие вещи. Старушка заболела и умерла, а пока ее хоронили, из квартиры успели вынести все ее вещи, даже книги – на растопку. Висела только люстра с бусиками, стоял железный остов кровати и в углу бронзовый человек держал факел. Процветал тот, кто принял железную логику – или ты, или тебя. Эти люди будто вынырнули из-под земли. Одни работали у немцев. Другие открывали лавочки, кафе. А самые страшные стали полицаями. Их боялись больше, чем немцев. Если полицай кого-то невзлюбит… Все! Полицаю достаточно намекнуть немцу, что ты связан с партизанами… И тогда – конец! Люди боялись друг друга. Разговаривали шепотом, с оглядкой. О делах на фронте – единственном, что волновало всех, – боялись заикнуться. Когда я спускалась с ведрами по нашему переулку на Клочковскую, уже издали видела огромную черную очередь за водой. Черной она казалась на белом снегу. Уже в наше, мирное, время в Москве, по телевизору, я часто вижу репортажи о рыболовах. Все они сидят нелепо близко друг к другу. И у каждого своя личная лунка. А в 1942 году у нас в Харькове была одна на сотни людей. Я забываю, что рассуждаю так уже в то время, когда все здоровы, сыты и даже в метре друг от друга ставят рекорды по ловле рыбы! Как это все – и зима, и рекорды, и прорубь, и люди – не похоже на ту зиму, страшную, голодную зиму сорок второго! Люди еле-еле двигались, экономили силы. А лед в Лопани был такой толстый, зловещий. Его не пробьешь… Стою в очереди закутанная с ног до головы. Торчит один нос. Руки и ноги замерзают, едва только выходишь из дома. А еще идти до проруби. А еще стоять… А люди в очереди серые, мрачные. И ни одного слова. Прямо гробовое молчание. И дети сурово стоят. И тоже молчат. И так хочется с кем-нибудь поговорить! Чтобы не хотелось есть, чтобы не хотелось спать… У каждого палка или кочерга – отталкивать трупы. Немцы зимой трупы сбрасывали в Лопань. Течением их сносило сюда. Иногда они застревали около проруби. Воду обязательно кипятили. И попробуй забудь эту кочергу! Никто не даст. Все так смотрели на этого несчастного, как будто он – причина всех бед. Сначала я всегда набирала два полных ведра. Это не те привычные эмалированные ведра конусом с прочной полукруглой и гладкой ручкой. Такими мы перед войной запастись не успели. Под ведра приспосабливались большие железные банки, похожие на бидон, с отрезанным горлышком. А в пробитые по бокам дырки продевалась проволока, перевитая несколько раз. Она нещадно врезалась в закоченевшие ладони. Но воду я должна была принести домой. Так хотелось порадовать маму! Сделаю десять шагов и понимаю – не смогу, не донесу. Начинаю потихоньку отливать. Иду – отолью. Еще иду – еще отолью. Несу окоченевшими руками проклятые ведра, считаю шаги: «Папа на фронте, ему трудно… всем трудно… маме трудно… Я донесу, я должна донести! Немного, но донесу.» И вдруг: «Айн момент, киндер! Ком, ком, гер! Шнель, шнель!» Немец отдает твою воду коню… Домой идти? Выстоять еще раз очередь?.. Нет сил, ну нет же сил. Вода нужна, и я поворачиваю назад, к проруби. МЕНКА
Мама разложила на кровати папин габардиновый серый макинтош и свое темно-синее шевиотовое пальто с большим котиковым воротником.
Вот мама! Я думала, что она уже все продала. Сама ходит мерзнет, а пальто лежит. Ей всего жалко… Всегда она так. - Ах, Вали, купили перед самой войной… Марк говорил: «Зимой будешь ходить в самом модном»… Папа всегда заставлял примерять нас обновки. Он так любовался нами, особенно мною, своей дочуркой. В тот жаркий день даже в нашей подвальной комнатке было душно. Но мама «подчинилась» и надела новое зимнее пальто. - Во, Лялюша! Тибе твой любимый муж, Марк Гаврилович, сделав подарок от чистага серца. Будишь ходить, як пава. Правда, ты етага не стоишь, ну ладно, хай вже так будить… И чтобы у мамы не упало настроение, он тут же сам надел свой макинтош и фетровую шляпу. - Лель, глянь! Я як прохвессор… ну, пока не загаварю… Папе очень нравилось произносить: инженер, доктор, профессор. - А? Я такога ще зроду не носив… Бувало, у диревни батька лапти сплететь, а мать новые штаны пошиить, да новые онучи… Та што там! Иду и света божжага не вижу! В усе лужи заглядаю! А щас в меня вже «макинтош». Э-э-эх! Лялюша! – И сделав вдруг высокий прыжок, изогнувшись приземлился на полусогнутые ноги, положил маме голову на грудь и повел ее по комнате, напевая танго «Я возвращаю вам портрет». Это танго он в то время разучивал на баяне. Когда папа разучивал «новую вещь», мы с мамой сидели на кухне. Мы боялись попасться ему на глаза. Разучивать «новую вещь» было для него пыткой. Ноты папа читал плохо. Шевелил беспомощно ртом, вид у него был растерянный и жалкий. Я слушала и мучалась: «Ну что он так долго не может запомнить, тут ведь так просто». В часы работы над «новой вещью» он пересыпал каждую ноту такими «ласковыми» словами, какие мог придумать только мой папа. Таких больше не услышишь нигде. Иногда он на басах не менял гармоний, а четко отбивал ритм на одном месте. Но преклонялся перед талантливыми коллегами, восхищался ими. Это было уже после войны. Папа и мама опять работали во Дворце пионеров. Дворец тогда находился на Сумской улице. (А сейчас в этом здании со львами у входа Дворец бракосочетания). Массовика, баяниста и детей из самодеятельных кружков Дворца пионеров пригласили на Харьковское радио. Нужно было сделать запись под рубрикой «Разучивание на массовке во время праздника новой песни». Мама меня поставила перед самым микрофоном. Как только папа заиграл, а мы запели, режиссер передачи и звукорежиссер стали о чем-то шушукаться. Через десять минут пришел другой баянист. Выяснил у папы тональность. Играл чисто, профессионально. Я глубоко дышала, чтобы скрыть слезы. Щипало в носу. Мама смотрела на меня жалко и растерянно. А папа вместо того, чтобы тут же исчезнуть, сидел и восхищенно смотрел на баяниста. «Ну, брат… куда мне! Ты настоящий талант. Играешь прямо, як зверь! Быян у тебя слабоват… Можа, возьмешь мой? Мой лучий…» У папы был лучший инструмент в городе. Баяно-аккордеон итальянских мастеров – братьев Грозио. «Фрателли Грозио», – с удовольствием читал папа на баяне незнакомые иностранные слова. Баян переливался белыми и красными камнями… На солнце и при ярком свете так горел, что собирал вокруг себя народ. «Я если не игрою, так быянум беру, – и тут же демонстрировал четыре регистра, четыре звучания заграничного инструмента. – Хочишь – быян, а хочишь – аккордионум з розливом будить, война, и флейта, и концертина». К нам домой приходили делегации – посмотреть инструмент. Папа был счастлив! Но разве тогда, на радиозаписи, в баяне было дело? Ну зачем, зачем он его предлагал баянисту? А тот еще играл на нем и хвалил баян… Почему, почему ты, папочка, сразу не ушел? Я первая выскочила из радиокомитета, добежала до сада Шевченко… И там, в кустах, горько плакала. Как мне было больно и горько за своего папу! Но чем я могла ему помочь? Сказать: «Папа, здесь надо менять бас, здесь уже другая гармония. Нельзя, папочка милый, играть на двух парах басов. Папа, так уже сейчас играть нельзя…» Но неизвестно, чем все это могло кончиться. Он мог и баян «об землю вдарить», и пустить в тебя «что под руку попало». Или мог заплакать: «Дочурочка, дорогенькая! Ета правда, быян – ета не мое дело… Мне бы земельку, садик. Не нада, дочурочка, над папусиком, не нада. Он тибя «на двух парах басов» выкормив, вивчив, дав образование. А мы з Лелюю и так свой век доживем, на двух парах…» … Леля! За пальто и этот раскошный макинтош на базаре тебе дадут копейки. Это же не люди! У тебя же доця! Новое дело! Чего ты боишься? Все ходят! Да, это риск! Да, сейчас вся наша жизнь – риск! Пойдешь, а доцю оставишь со мной… Рассчитаемся потом… Речь шла о менке. Так назывались походы женщин в деревни для обмена вещей на хлеб, сало, муку. У меня до войны были санки со спинкой, как стульчик. Мама взяла их с собой. Вот и саночки «дочурочкины» пригодились. Меня в них катала нянька Маруся. Папа всегда хвастал, что «мы до войны жили як буржуи… У Люси до садика была нянька». Маруся была из деревни. Прожила у нас недолго. Теперь я понимаю, что она просто влюбилась в папу. Ну и с ней пришлось расстаться… У мамы потом часто вырывалось: «А Маруся?» – «Э-э, кума, куда поехала. Што успомнила…» – На этом моменте папа не любил долго останавливаться. Важно, что нянька была, а «што там и як – ета усе не важно. Корочий, жисть есть жисть». Рано утром, когда я еще спала, мама с двумя женщинами из нашего дома ушла на менку. - Доця! Вставай! Мамки нет. Будем жить с тобой вдвоем. Только Вали надо слушать. Ясно? Придумаем что-нибудь шикарное! Хо-хо! Доця! «АЛЛЕС НОРМАЛЕС»Я все время наблюдала за тетей Валей. Чем же она живет? На грабиловку не ходит. На менку не ходит. Несколько раз я ее видела в коридоре. Она уже откуда-то возвращалась. В сером платке, в жалких старых фетровых ботах, совсем ненакрашенная. Может, заболела? У мамы спросить? «Не твое дело…» И никак нельзя ничего пронюхать. Прямо какая-то загадка, тайна… Через некоторое время из ее комнаты доносился вальс Штрауса. Тетя Валя, переодевшись, на ходу расчесывала волосы, выходила на кухню и ставила на керосинку голубой чайник. Вот же необыкновенная женщина! Минуту назад она была жалкая, стертая, а сейчас роскошная, неузнаваемая! На ней широкие расклешеные брюки ярко-синего цвета. Вали перешила их из японского атласного халата. По бокам, вдоль бедер, – два зеленых с желтым попугая на ветках. Шик! - Как твои дела, Валь? - О! У меня все «аллес нормалес»… Хо-хо! О чем они с мамой так непонятно говорят? Ах… И когда мы остались одни, тетя Валя под секретом посвятила меня в свое «дело». На базаре у деревенских теток она покупала нитки. Дома тетя Валя долго и терпеливо разматывала огромные и спутанные мотки. Потом аккуратно выстругивала из дерева палочки. И на эти палочки на специальной машинке наматывала нитки. Получалась катушка, но без дырки посередине, глухая. На базаре нитки раскупали в момент. Так вот чем занималась тетя Валя! Когда я стала помогать ей распутывать слежавшиеся мотки, я убедилась, что у тети Вали не такой уж легкий хлеб. Я тогда была поражена ее терпением. А когда я сама несколько часов провела за этим скучным, нудным занятием, я стала более внимательно следить за тетей Валей. Нет-нет! Она совсем не такая избалованная, как я думала. А перед самым возвращением мамы с менки тетя Валя мне раскрыла самый важный секрет. - А теперь главное, доця! Смотри и запоминай! На эту палочку мы незаметно наматываем тряпочку. Потом красиво прикрываем все это дело нитками… Что мы имеем, доця? Мы имеем то, что нам надо. Экономим нитки и увеличиваем количество катушек. «Аллес нормалес», доця! Тебе ясно, доця? Ну что же тут неясного? Что за тетя Валя! Такое придумать! Ведь все так просто. А сколько прибыли. Это тебе не моя мама – правильно говорил папа: «Ничегинька не вмеить». А тетя Валя – талант, актриса! С ней было так интересно! Я часами могла смотреть, как она расчесывает свои волосы. А когда у нее было хорошее настроение, как она сама говорила: «Сегодня, доця, у меня все «аллес нормалес», что по-русски означает «жизнь прекрасна», – это были самые яркие дни в зиму и начало весны 1942 года. Тогда мне даже разрешалось померить косу. Я ее оборачивала вокруг головы. Чубчик и коса… Я, счастливая, улыбалась своему отражению в зеркале. Мне даже не мешало отсутствие двух передних зубов. Я примеряла разноцветные боа. Я обмахивалась черным пушистым веером. Если тетя Валя выходила на кухню, я тут же пудрила свой нос ее огромной голубой пуховкой… Ну а если мне еще разрешалось полежать на кровати с ангелами на спинках… О! Я лежала, «як принцесса», и мечтала: когда вырасту, у меня будет кровать с ангелами, много перьев и боа, абажур с бантом, много разноцветных флакончиков, и еще очень, очень многого хотелось… У тети Вали я научилась кроить «на глаз». Без выкроек. Тетя Валя положит перед собой «материю», чик-чик – и уже через пятнадцать минут идет примерка. А я тут наготове. Держу ножницы, мел, сантиметр. Готова предвосхитить и выполнить малейшее ее желание. Да, действительно, «аллес нормалес»! И мы обе в упоении мурлыкали «Большой вальс»… ПИРНочью я услышала мамин голос. Она громко смеялась. Я встала и пошла к тете Вале. Мама отсутствовала больше двух недель. Они, пока ходили по деревням, спали где попало, одетые, нерасчесанные. У нее на голове образовался колтун, расчесать который нельзя было никакими силами, и тете Вале пришлось его выстричь. - Санки иногда приходилось тащить по земле… Снег тает, – весело рассказывала мама. Она опять была счастлива, как на Первое мая! Стоял уже март. Весна. Значит, не будет больше холодов! Я бросилась к маме. - Уже все знаю. Тетя Валя мне все рассказала. Ты хорошо себя вела. Я довольна. Я привезла тебе вкусного. Сейчас помоюсь и будем кушать. Ну никакой романтики! Все прозаично, деловито. Вот был бы на ее месте папа! Вот это был бы спектакль! Но папы нет… На столе лежал большой круглый пшеничный хлеб, крутые яйца, мед. Пир!!! Мы сидели у тети Вали за столом. Мы смотрели на еду и боялись притронуться. - Ешь, Люся, не бойся, это все наше, – сказала мама. Мы ели медленно, чтобы запомнить этот день. Когда еще такое будет? Стола у нас не было. Мы его сожгли. Все важные события и праздники отмечались у тети Вали. Мама рассказывала про менку. Она считала, что ей повезло. Правда, в деревню она еле дошла. Истерла в кровь ноги… И к ночи оказалась одна в лесу… - Такой страх! Лес. Тишина. Стемнело мгновенно. Нам посоветовали идти поодиночке, чтобы не испугать хозяев. Все-таки, когда видят, что женщина одна, не так боятся впускать. Стою, Валя, в лесу со своими санками и думаю: ну хоть бы бомба упала! Потом прошла еще, вдруг слышу собачий лай. Как брошусь бежать! Как будто за мной гонятся. Откуда только силы взялись? И как в сказке, Валь! Хатка чистенькая, беленькая стоит, из трубы дым. Только бы пустили! Хозяева молодые, муж и жена… Пустили, обогрели. Я как заплачу! Истерика наалась. Не могла поверить, что тепло, что рядом добрые люди, – все время ждала от них чего-то плохого. Знаешь, в деревне совсем другие люди, чем здесь, в городе. Держалась-держалась и не выдержала, Валь! Ела я яичницу с салом и все время думала, как бы Люсе спрятать. А потом соображаю: пропадет ведь… И опять ем, ем, ем. Они на меня все смотрели, смотрели. Спрашивали: есть ли дети? Я сказала, что есть дочка. «А у нас нэма дитэй! Нэ послав бог…» Жаль, говорю, а сама думаю: ну и слава богу, что не послал, знали бы вы, как дети в городе мрут. Да! Немцев они почти не видели. В те хаты, что стоят около леса, немцы не заходят, боятся партизан. Так что война их почти не коснулась. Расспрашивали… Ну я так, кое-что рассказала. За папин макинтош и свое шевиотовое пальто мама привезла мешок муки, сало и бидончик меду. Моя мама не любит вспоминать те страшные годы оккупации. А особенно грабиловку, менку… У нее сразу портится настроение. Она становится мрачной, замкнутой. А мне так нужно узнать некоторые подробности. Я к ней и так, и сяк. Но не вытянешь ничего. Говорит, что немцы вошли в Харьков 24 октября 1941 года, а ушли навсегда 23 августа 1943 года. Так это же всем известно! Тогда я ей сама начинаю рассказывать в надежде, что она меня поправит, подскажет! Я ей рассказываю про нее же, а она только хмуро бурчит в ответ односложно: «Ну? Ну? Ну так… Ну… Ну было… И это было. Точно так и было. Так. Да нет, я ждала, чтобы упала бомба, ждала – понимаешь? Это не объяснишь… Ну? Да, они на меня смотрели как на ненормальную. Я одна съела две огромные сковороды с салом… Вали? Ох, Вали, Вали… Интересно, жива она еще? Она на пять лет старше меня. Ей сейчас шестьдесят семь. Вали тогда тоже подрубала (подъела) подходяще. Ах, Люся… Зачем тебе все это ворошить? Как вспомнишь – жить не хочется. Жизнь – это сложная штука… ГОВОРИТ МОСКВА
На Сумской улице немцы открыли кинотеатр. В театре имени Шевченко заработала оперетта. Дворец пионеров на площади Тевелева отремонтировали. Теперь это здание было «только для немцев». Значит немцы в Харькове устраивались надолго. Пришла весна. Мы открыли окна и балкон, он выходил во двор того здания, которое потом стало моей школой. А сейчас в этом здании расположилась немецкая ремонтная часть. Во двор въезжали машины, разгружали ящики, металлические детали, гусеницы. Всем женщинам нашего и соседнего домов было приказано утром собраться. Для чего – не сообщалось. Но за неподчинение приказу – расстрел. А вдруг опять будут угонять в Германию? Мы не спали всю ночь. Утром я вместе с другими детьми бежала за строем наших мам. Они скрылись внутри здания. А мы спрятались за ящиками и подсматривали в окна. Там была и мама, и тетя Валя, и мать Зои Мартыненко. Других помню только в лицо. Окно на первом этаже распахнулось. Из него высунулась улыбающаяся тетя Валя: «Доця! Ты где? Скорее сюда!» «Люся! Не бойся!» – это уже мамин голос. Я подбежала к окну и схватила на лету серый узел: «Доця! Все половые тряпки из дома неси… скоро! Одна нога здесь, другая – там!» В узле было два новых байковых халата. В таких ходили раненые в немецких госпиталях. Женщин собрали для того, чтобы они вымыли полы, вычистили здание. А тетя Валя сообразила, что халаты могут пригодиться. Полы можно помыть тряпками. Свой халат она выгодно продала на базаре. А мне из халата пошили курточку на «молнии» и шаровары с большим запасом внизу – «на вырост». Я мигом слетала на четвертый этаж, собрала все тряпки – и обратно. Окно было открыто. И, подбегая, я услышала немецкую песню. Ее пели по радио. Как давно я не слыхала радио! Да и было ли это когда? Тихо влезла на ящик, всунулась в окно и наткнулась прямо на немца, который подпевал и дирижировал себе: - О, киндер! Вас ист леус? Во ист мутер? Мама произнесла сдавленным голосом: - Пан, ист майн киндер… – В школе мама учила немецкий язык. Он посмотрел на ворох тряпок у меня в руках и все понял. Взял у меня тряпки и бросил их маме, погрозив ей пальцем. Все время он улыбался. Комната на первом этаже была самой большой в здании. Когда я уже училась, здесь был спортивный зал, потом столовая. Тогда в этой комнате стояли спинки и сетки кроватей, ящики, чемоданы. Одна кровать была покрыта серым одеялом. Я подумала, что она принадлежит немцу. А музыка раздавалась из большого приемника, стоявшего на ящике рядом с кроватью. Немца звали Карл. Он был денщиком у командира этой части. Наше знакомство состоялось в тот день, когда он не наказал маму. Первый раз я видела тогда «другого» немца. Немец, а хороший… Я осмелела. Решила: мама и тетя Валя моют полы, немец слушает концерт и следит за их работой, а я пройдусь по двору – может, найду что-нибудь, что пригодится в доме… Папа все нес в дом. И железки, и дощечки, и гвоздики – «усе у доми хай будить при всякий случай». У него было огромное количество пилок, молотков, напильников, рашпилей. Папа меня учил: «Як идешь по улице, смотри униз на землю. Можа, якая провылка или гвоздок, попадеть – усе неси у дом, моя птичка. У хозяйстви згодится, усе нада иметь при всякий случай…» В доме папа постоянно что-то пилил, строгал, тесал. И непременно в комнате или в том месте, где его заставала идея что-то смастерить. И желание сделать квартиру уютной у мамы постепенно пропадало. Придет папа с новой идеей – и все сначала… А я так и ходила по улицам, глядя вниз. Мои карманы вечно были набиты ржавыми гвоздями, винтиками, проволокой. Не было ни одной свалки, мимо которой я равнодушно могла бы пройти. Все развалины вокруг были мною тщательно обследованы. В этом дворе не нашлось ничего такого, что могло бы пригодиться в хозяйстве. Немецкая музыка уже кончилась. По радио говорил мужской голос – наверное, немецкие известия. Сижу под окном на ящике и жду своих. Потом «затрыкал» приемник – музыка, речь, хор, марш: немец что-то искал. - Тс-с… Ком, ком, рус панинка, Москау. Тс-с, Москау… «Говорит Москва. От Советского Информбюро…» – И на весь двор полилась из окон русская речь. Я поднялась и заглянула в окно. Женщины стояли в углу, сбившись в кучу. «Левитан, Левитан, Фрося, держись, не плачь, а то он поймет…» – донеслось из-за угла. Левитан говорил что-то очень важное. Лица у женщин были посветлевшие, торжественные, в глазах стояли слезы. «На фронтах… оставили город… несут потери…» Немец улыбался. Он радовался, что преподнес «сюрприз» русским «панинкам». Он улыбался даже; тогда, когда красивый голос произнес: «Победа будет за нами! Смерть фашистским захватчикам!» После «Левитана» начался концерт Краснознаменного ансамбля. Немецкие офицеры шли по школьному коридору. А когда услышали нашу песню, засмеялись: «О, рус, Катюша… Катюша!» И пошли, чеканя шаг… А хор пел: Бей винтовка, Метко, ловко Без пощады по врагу!.. «НАДО ВЫДЕЛИТЬСЯ»
Я стояла на балконе и часами наблюдала за жизнью немецкой части.
Утром они делали зарядку, бегали по кругу. Через год я поступила в школу. На уроках физподготовки я бегала по этому же кругу десять лет. Потом всю часть выстраивали, читали приказы, распоряжения. Половина немцев уезжала до обеда. Возвращались грязные, в грязной спецодежде, опять выгружали из машин металлические части, детали. Ели они три раза в день из котелков, прямо во дворе. Там же стоял большой котел на колесах. Вечером немцы пели, обнявшись и раскачиваясь из стороны в сторону. Они очень бурно и громко смеялись. Смешно им было все. Иначе откуда столько смеха? Тогда я впервые услышала звук губной гармошки, и не могла понять и разглядеть, что же издает такой неполноценный звук. Вдруг один немец понес свой котелок куда-то в сторону. Куда? Я так свесилась с балкона, что чуть не свалилась… И увидела как он выливает из своего котелка суп в кастрюльку подбежавшей к нему девочки. Я скатилась с четвертого этажа и понеслась туда, где только что видела девочку. Там стояла толпа детей с кастрюлями. Проход на территорию части был закрыт железными трубами, но кто-то в одном месте их раздвинул. Через эту лазейку можно было проникнуть во двор, поближе к котлу на колесах. Можно поискать того «доброго» немца, который включил приемник… Вечером я уже была в толпе детей. Для первого раза взяла самую маленькую кастрюльку. Папа мне говорил с детства: «Ничего не бойся, дочурка. Не стесняйсь. Дуй свое. Актриса должна «выделиться». Хай усе молчать, ждуть, а ты «выделись» ув обязательном порядке… Ето, дочурочка, такая профессия, детка моя…» Долго стоять молча, выпрашивать жалким взглядом? Нет. Надо заработать! Надо «выделиться». А как хочется есть! А какой запах! Я и сейчас его ощущаю. Густой фасолевый суп! От ожидания чего-то неизвестного всю меня трясло. Я не знала, что сейчас сделаю. Но что-то сделаю. Это точно. Немцы получили ужин. Стали есть. Смолкли разговоры. Только аппетитное чавканье… Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой, Выходила на берег Катюша, На высокий берег, на крутой! Голос мой дрожал. Я давно не пела во все горло. А мне так необходимо было сейчас петь! Петь! Петь! С разных концов двора раздались нестройные аплодисменты. И этого было предостаточно… Ах так? Так нате вам еще! Только спокойно! Ду грюнст нихт нур цур зоммерцайт, Нейн, аух им винтер, венн эс шнайт, О, таннэнбаум, о, таннэнбаум, Ви грюн зинд дайнэ блэттэр… Несколько немцев подошли к железным трубам, чтобы посмотреть на русскую девочку, которая хоть и неправильно, но пела на их языке… Домой я принесла полную, до краев, кастрюльку вкусного, жирного фасолевого супа! Ничего! Завтра возьму кастрюльку побольше! Мы втроем съели этот суп. Я знала, что теперь я маму голодной не оставлю. Я тоже вышла на работу. Вскоре при моем появлении немцы оживлялись и называли меня Лючия. Я тоже разобралась: кто злой, кто добрый, а кому лучше на глаза не попадаться. Заметила, что лучше общаться со старыми. Старые – это Тридцать-тридцать пять лет. Молодых было заметно меньше. Может, потому, что это была ремонтная часть. Но молодые были очень злые. Некоторые из них проносили мимо детей котелок и демонстративно выливали суп в бак с мусором. Того доброго Карла я нашла. Он жил в маленькой комнатке на первом этаже. Окно выходило на Рымарскую улицу, прямо на театр имени Шевченко. Я заглядывала к нему в окно. В комнате Карла стояла та же кровать, покрытая серым одеялом. Рядом тот же приемник и стол. На столе фотография его детей и жены. - Их хабе драй киндер, Лючия, ферштейст? - Конечно, понимаю. У тебя трое детей. Что ж тут непонятного? - Вас? Троэ дэтэй? – И засмеялся оттого, что говорил по-русски… - А чего ты смеешься? Ты думаешь, что по-нашему смешней, чем ваше «их хабе»? Незаметно мы учили друг друга говорить. Карл меня – по-немецки, а я его – по-русски. Я его совсем не боялась. Наоборот, он сам боялся, как бы я на него не рассердилась за что-нибудь. Он ни разу у меня не спросил, где мой отец, чтобы не ставить меня в неловкое положение. У меня была привычка грызть ногти. Ножницы наши затупились и ногтей «не брали». Да я и так уж привыкла к тому, что ножницы, как и детское белье – носочки, чулочки, резиночки, – естественно ушли из нашей жизни. Карл острыми, блестящими, кривыми ножницами обрезал мне ногти, а я трясла в воздухе руками и смеялась. Было так непривычно. Руки казались такими легкими… Потом он подарил мне еще эти ножницы. Они служили нам очень долго. Каждый вечер тогда немцы пели песню «Лили Марлен». Она была и самой новой, и самой «модной» – «шлягером». Надо обязательно выучить! Мотив я схватила быстро – он простой. А слова? Я вслушивалась в незнакомые слова, старалась запомнить их. Карл все понял и помог мне. «Лючия! Ферштейн! Их ферштейн! Вас волен зи?! «Лили Марлен»? Гуд! Яволь!» И однажды вечером Карл объявил, что Лючия споет «Лили Марлен». Все одобрительно закивали – «Дас ист гуд…» Я откашлялась и запела: Реакция была самая бурная… Даже «браво». У меня была не только полная кастрюля, налитая прямо из общего котла. Я принесла домой шоколад – коричневые кусочки неправильной формы, как пиленый сахар. А Карл мне вынес целую пачку сахарина! Тетя Валя с моей мамочкой только недавно о нем мечтали. А я его вот уже в «ручках» держу! Вот так-то, дорогие мои! Проходя мимо детей, которые выжидательно смотрели, я подумала, что надо действовать, милые, а не ждать с моря погоды. Надо уметь действовать, уметь «выделиться»… А вообще-то за талант платят больше. А я талант. Мне так папа сказал. А папа все знает. Он ведь мой папа. ДЕВУШКА МОЕЙ МЕЧТЫ
Летом 1942 года был такой период, когда я стала основным кормильцем.
Я гордилась, что слова «Люся принесет обед» воспринимались как нечто само собой разумеющееся. Лето, зелень, солнце, фрукты, базар. И уже совсем другое настроение. Были бомбежки, но реже. К ним привыкли. О смерти не говорили. О зиме вспоминать не хотелось. В Театре оперетты мы не были. Но однажды ходили в кино. Фильмы шли на немецком языке. Немцы гражданский кинотеатр не посещали. Они не появлялись в тех местах, где собиралось много людей, – боялись партизан. Мы купили самые дешевые билеты. Это я очень хорошо запомнила. Тетя Валя сказала: «Уж если пошли, то надо сидеть как люди, а не на первом ряду». А мама сказала, что люди сидят и «на первом ряду», и если бы она знала, что билеты такие дорогие, ни за что бы не пошла! Мы сидели в первом ряду справа от середины экрана. На нас все смотрели. Точнее, смотрели не на нас, а на тетю Валю. Сзади волосы у нее были подвернуты в большой валик. А впереди, открывая красивый лоб, возвышался огромный кок. Такую прическу тогда носили все женщины, даже моя мама. Но как всем им далеко до тети Вали! На ней было крепдешиновое платье – голубое, с розовыми цветочками, с высокими плечами. На груди огромный бант – розовый, без цветочков, прикрепленный с двух сторон к платью. На ногах знаменитые «ковровые туфельки». Я расстроилась за тетю Валю. Такая дама. И в первом ряду. А лично мне было очень приятно сидеть «на первом ряду»: экран рукой подать, никто не мешает. А звучит как? Первый ряд! А не какой-нибудь там последний, задворки. Но тетя Валя умела мгновенно перестраиваться. Пока я за нее переживала, она уже весело острила и шутила с мамой. Тетя Валя чувствовала себя королевой. Довольная сидела в первом ряду, как будто так и надо. «Доця! Улыбнись! Аллес нормалес!» Теперь она уже меня утешает. О фильме в городе говорили: красота, любовь, танцуют, поют, войны нет, еды у них полно – такая жизнь – закачаешься! И вдруг вместо фильма показали немецкую кинохронику. В первый раз я увидела Гитлера. Он дергался, неистово кричал, угрожал, выбрасывал руку вперед. За ним – тьма рук: «Хайль!» Гитлер с челкой, с усами. Пока я сидела, погруженная в «политику», на экране без перерыва началась картина «Девушка моей мечты». И хроника и картина шли без перевода. Понимай, как хочешь, сочиняй любую историю. Даже интересно. Мы возвращались домой. Мама сразу же заговорила с тетей Валей про менку, про базар, про сахарин. Как же так? Мы впервые были в кино, слушали музыку, видели актрису, которая пела, прекрасно танцевала… А они опять про свое… Это все мама – ничего ей не интересно. Ночью мне никто не мешал. Моя душа разрывалась от звуков музыки, новых странных гармоний. Это для меня ново, совсем незнакомо… Но я пойму, я постигну, я одолею! Скорее бы кончилась война. Скорее бы вернулся папа. Скорее бы услышать: «Не, Лель! Дочурка актрисую будить, ув обязательном порядке! Моя дочурочка прогремить!» Наутро у тети Вали была прическа, как у Марики Рекк. Впереди маленькие колечки, а сзади плыли волны волос по плечам. Наутро я встала с твердым решением: когда вырасту – обязательно буду сниматься в кино. ШАУШПИЛЛЕРЯ выучила песню из того фильма: нашла внутри двора дверь, из которой нас выпускали после сеанса, села на ступеньки. И совсем рядом из динамиков полилась музыка. У меня даже выработался собственный сюжет оригинального фильма. В нем играли тетя Валя в прическе Марики Рекк, мама, папа и я. Когда совсем уж не обойтись, появлялась сама звезда – Марика Рекк! К этому способу выучивать музыку из нового фильма я прибегала потом всегда, когда не было денег на кино. У Карла был теперь новый шеф. Настоящий зверь. Он ходил в золотом пенсне, со стеком в руке, точно таким же, который впился мне тогда в подбородок. Стек я рассмотрела совсем близко. Красивая коричневая с горбиками блестящая плетка, сужающаяся к концу и похожая на змеиный хвост. Детям запретили не только входить на территорию части, но и стоять около железных труб. Карл меня предупредил, что новый шеф «нихт гуд», «Лючия нихт зинген». А я не поверила, пока не попалась. Шеф тихонько подкрался сзади с несколькими солдатами, а потом как закричит – и своим стеком налево, направо. Мне досталось по плечу, сильно, даже кастрюля вывалилась из рук. Теперь мы знали: если на территории тихо – значит, шеф на месте. Если смех и губная гармошка – значит, можно рискнуть и приблизиться. Я исполнила песню из кинофильма «Девушка моей мечты». Назло всем! Назло шефу, который ее никогда не услышит… Назло боли в плече! Назло врагам! Я спела ее по-новому! Дома продумала движения, напоминающие танец Марики Рекк, и разложила их на каждую строчку текста песни. А в конце, чтобы добить, должна быть папина «чечеточка» и мое «х-х-ха!» Слова от прослушиваний сами собой заучились. Значение слов «нахт», «менш» и «аляйн» – знаю. Значит о чем поется? Что ночью люди одни. А «либен» – это очень похоже на русское «любовь». Так что если хорошо пошевелить мозгами, то в песне все очень просто: Я ожидала, что будет переполох, будут кричать ободряющее «браво». Я все нафантазировала… Все грустно улыбались, вежливо аплодировали и говорили: «Лючия шаушпиллер». Надо будет это слово запомнить. Какие они с новым шефом притихшие стали… Я еще не знала тогда, что фронт приближается и наши войска скоро возьмут Харьков. И Карла нет: сопровождает своего начальника. Если бы Карл слышал, он бы вынес что-нибудь поесть. Я не знала имени немца, который всегда сидел в стороне один, на все грустно смотрел и ни разу не улыбнулся… Почему? Ведь когда я пела «Му!», смеялись все. «Му!» была самой последней песней, которую я запомнила перед войной. На пластинке ее пели Леонид Утесов со своей дочерью Эдит: Наклонись же ближе к уху, Утешай меня, Пеструха, Очень трудно без участья Сердцу моему. Это я пела низким голосом, как Утесов. А дальше вступает высоким голосом Эдит. Коровье «Му!» и резкие смены мужского и женского голосов всех веселили. Этот немец не реагировал никогда. И вдруг после моего танца из фильма и «чечеточки» в конце он направился прямо ко мне. Я аж съежилась. А вдруг ударит? Кто его знает, чем он дышит? Он подошел, провел рукой по моей стриженой голове. Я еще больше втянула голову в плечи… «Айн момент» – и пошел в здание. Он вынес что-то завернутое в голубую красивую бумагу, явно несъестное. Тогда что? Я развернула… Ах! Два портрета Марики Рекк! На обратной стороне ноты ее песен. - Мам, что такое шаушпиллер? - Не знаю. - Ты же учила немецкий. - Этого слова я не знаю. Шпиллен… вообще – играть. - На чем играть? - Отстань… откуда я знаю… - А как ты думаешь, сколько лет Марике Рекк? - Не знаю. - Ну, а как ты думаешь? - Вечно ты со своими глупостями. Точно Марк… По-моему, она моя ровесница. Почему я о ней должна думать? На черта она мне нужна, эта немка? Ага. Стоп. Маме сейчас двадцать пять лет. А мне в ноябре 1942 года будет семь. - Мам, двадцать пять минус семь будет восемнадцать9 - Да. Долго. Очень долго еще ждать. В 1957 году вышел на экраны фильм «Карнавальная ночь». В нем я сыграла свою первую большую роль в кино. В фильме я пою и танцую. В этом же году у меня была первая поездка за границу. Я была в делегации московских комсомольцев, поехавших в ГДР по приглашению молодежи Большого Берлина. И надо же, чтоб так совпало: первая поездка – и в Германию… При слове «немец» у меня внутри навсегда засело чувство страха. Мы жили в гостинице «Адлон» около Бранденбургских ворот. Нам сказали, что в ней останавливался Гитлер. Гитлер, немецкая отрывистая речь – как это далеко… И все равно я боялась что все это будет действовать угнетающе… … Эти немцы мне незнакомы, хотя и речь та же. Ведь все они в штатском… Нет, вроде не страшно, по-моему, я их не боюсь. На пресс-конференции рядом со своей фамилией я вдруг услышала слово «шаушпиллер». Чуть не вскрикнула. С нетерпением дождалась конца пресс-конференции, и спросила у переводчика, стараясь быть спокойной: «Простите, что такое «шаушпиллер»? Она ответила: «Шаушпиллер» по-немецки – это ваша профессия – актриса». А-а? «Шаушпиллер» – актриса… КЛАД
Осенью мама опять пошла на менку. Надо делать запасы к зиме.
Она понесла мыло. Кто-то в Харькове варил мыло. Чего только про это мыло не говорили… И что его варят из кошек и собак, и такое, что страшно сказать! Будто, когда стемнеет, какие-то люди ловили детей и из них варили холодец и мыло. Правда или нет – никто не знает. Но детей на улицу вечером не выпускали. Это мыло было совсем черного цвета и имело отвратительный запах. Во время мытья я видела страшные картины… Мне жалко было маленьких детей. Я сидела в корыте и с нетерпением ждала, когда же мама перестанет меня нещадно скрести. Ремонтная часть эвакуировалась. Во дворе сначала валялись деревянные ящики, потом их расхватали на топливо. Долго еще ржавели металлические моторы, гусеницы от танков. Когда я после освобождения училась в школе, у нас проводилась кампания по сбору металлолома, и однажды наш класс в один из воскресников вышел на первое место по району. Теперь в здании школы был немецкий госпиталь. Проход на территорию заколотили досками. Во дворе гуляли легкораненные. Те, у кого в гипсе рука, нога. Некоторых вывозили на воздух прямо в кроватях на колесиках. У меня было много свободного времени и никаких занятий. Где только меня не носило целыми днями! Я знала все выходы и входы во дворах, домах, развалинах. Мои глаза постоянно были устремлены вниз. Каждый день я была уверена, что именно сегодня найду кошелек или деньги, случайно выпавшие у кого-то из кармана. Меня преследовала мечта найти клад. Папа всю жизнь повторял маме, что у него счастливая «планида», что он «найдеть клад ув обязательном порядку!» А мама, как всегда, ехидно хихикала. Но однажды мы с мамой собственными глазами увидели, как папа действительно нашел клад! Прямо как в сказке! Это случилось после войны, когда я училась в пятом классе. Мы жили в нашей последней харьковской квартире. Во дворе было много семей. Ближайшими соседями, с которыми мы тесно общались, были Соня, Роза, Галина Сергеевна, Шолом и Кляча. Это прозвище дядя Моисей получил от папы. Он ходил, вытянув перед собой, чтобы все видели, руки, согнутые кистями внутрь. Иметь ранение тогда было почетно. Находились такие, кто гиперболизировал свои ранения или притворялся. Кляча на фронте не был. - Моська! Другое придумай. Увесь фронт прошов, такога ранения нима, такога не видев! Ну, давай, давай, разогни руку. Смелей! Не бойсь. А то ты на самом деле ходишь, як кляча… – И папа добродушно смеялся, глядя, как Моисей, бубня под нос, быстро скрывался в свой полуподвал. Я потом расскажу, как мы попали в эту квартиру. Она будет называться «улица Клочковская, 38, кв. 3». «Двор» на Клочковской – как одна семья. Все слышно, все видно в обоих двухэтажных домиках, стоящих друг против друга. Известно все: кто к кому приходит, кто у кого остался ночевать и под утро, крадучись, выбирался из двора. Назавтра об этом говорили вслух. Окна у всех открыты! Весь двор завешан бельем, дорожками, которые выбивали вениками. Пыль столбом! Главное место сборищ – общественный туалет во дворе, чуть в стороне от домов. Утром очередь, вечером очередь. «Ну что там можно так долго делать, Кляча? Что ты молчишь? Я тебя спрашиваю!» – кричала на весь двор родная сестра Клячи, тетя Соня. Она жила напротив нашей квартиры вместе с мужем и Клячей. Над ней, на втором этаже, жили самые «богатые» во дворе – Виноградские. Отец и мать с утра уходили на базар. У Виноградских было двое мальчиков – Генка двенадцати лет и Ленька – восьми. И вдруг Леньке купили часы! В то время восьмилетний ребенок с часами?! Я даже не знаю, с чем это сравнить сегодня. Может, как иметь личный самолет… И то не было бы такого ажиотажа, какой был тогда в нашем дворе, когда Ленька вышел с большими круглыми часами и сел на «Сонину» скамейку. Этого «бедная» Соня не могла простить «богатым» Виноградским. Братья постоянно изводили Соню: то сбрасывали со второго этажа ей под окна мусор, то швыряли огрызки и косточки. А один раз был такой скандал! Они вылили в ее палисадник все из ночного горшка! Бедная Соня! Она, задыхаясь, на весь двор кричала такое, что наш веселый двор заливался от смеха. «Вы! Свинья. Вы – кусок Гитлер!! Где ты есть? Ленька! Выйди, я на тебя буду смотреть! А! Стыдно! Пойди, ну ты пойди, ты пойди уже одень часы!» – Главную обиду – насчет часов – Соня высказала. Мы жили напротив Сони, в полуподвальной двухкомнатной квартире. У нас была своя кухня и коридор. Из коридора налево – вход в жилые комнаты, а направо – вход в маленькую темную комнатку, метр шириной и два длиной. Папа обнаружил, что в ней есть трубы. Это оказался слив. И скоро папа соорудил в этой комнатке… уборную. Вот так! У него, единственного во дворе, есть свой «личный» туалет! - Ну что, Лялюша? Не будешь теперь у в очереди з Сонькою и з Розкою стоять? А!! А ты говоришь, Марк – идиот!.. Марк – настыящий хызяин, а за хорошим мужум и чулинда жена. Теперь мы, як буржуи, я теперь кум королю, Терещенки сват! - Лель! Ты знаешь, кола труб земля з одной стороны податливая… а з другой – хоть ломом бей. Там што-та есь. Буду копать дальший… Папа открыл, что эти трубы ведут в помещение, похожее на подвал. С другой стороны дома была лестница, ведущая на второй этаж, так этот подвал находился как раз под ней. В него можно было попасть из «туалета» по прорытому ходу только согнувшись. Там было холодно и сыро. «Хорошо, здесь погреб будить. Будем на зиму усе солить… Не, Лель, тут хто-та побывав… Якая земля мякинькая. Ета неспроста… Буду ще копать…» Он копал каждый день. Мы боялись смотреть на него, чтобы не засмеяться «под горячую руку». Не знали, что отвечать людям, которые приходили к нему. Не скажешь ведь: «Марк Гаврилович вас принять не может. Он как раз сейчас ищет клад». И вдруг мы с мамой услышали откуда-то издалека чужой хриплый голос, срывающийся «на петуха». Мы испуганно смотрели друг на друга. Что случилось? Было такое ощущение, что папа попал в тридевятое царство и ему навстречу вышло чудовище. - Я же гаварив! Я ж гаварив! Ах ты ж… твою душу, в триста богов… тыща твою матку вовков зъешь! Леля! Дочурка! Што я гаварив? Зови усех, хай знають Марка Гавриловича! Папа вылез взъерошенный, весь в грязи, сияющий. В руках бережно нес голубую кастрюльку, обмотанную проволокой. В ней лежал тряпичный сверток, пахло прелым. Папа развернул тряпку… Мы увидели пачки денег – керенки. Они рассыпались на наших глазах… - Лель, як же ета? - Марк, ты подумай, сколько они в сырости пролежали. В общем, это понятно. Это купеческий район. Кто-нибудь до лучших времен припрятал. Интересно… На дне кастрюльки находился красный мешочек с серебряными монетами. Были даже с дырочкой посередине. Но в то время они не имели никакой цены. Папа их раздал во дворе и «дочурке играть». - Да-а, золота нима… Но будить… Ув обязательном порядке будить. Я ще найду. У меня щасливая планида! Мама с тех пор уже не хихикала. «Знаете, Марк все-таки очень странный человек… Говорил, что найдет клад, – это в наше-то время! И представьте себе – нашел! Что за человек…» То-то, мамочка! Папины гены передались и мне. И я мечтала о кладе осенью 1942 года. Но клада я не нашла. Я подружилась с мальчиком Валериком – Вилли. Кто-то переиначил его имя на немецкий манер. Он окликнул меня около разрушенного дома на Рымарской. Мы оба были стрижены наголо, только у меня – чубчик. Он был на два года старше меня, весь в веснушках, и имя Вилли ему подходило так же, как если бы меня назвали Гертрудой. - Слушай, ты, как тебя? - А что? - Хочешь заработать? - Ну? - Нужно постоять на шухере. - А что это? - Держите меня! Не знает! Постоишь, а если кто идет, свистнешь… Ну? - Я пою. Свистеть не умею. - Учись… - Вот жизнь! Только что ведь ничегошеньки не было! И вдруг такое дело! Интересно! - А куда идти? - На базуху. - А что это? - Ха! Базар! - А-а! Только не вечером. - Даешь дрефака! Нет. Утром. Да с нами не бойсь. - А еще кто? - Завтра… Мой братан главный. Его Мордой зовут. А вообще-то, он Толик… БАЗАР
Из деревни на базар привезли дыни – желтые, пахнущие так, что одуреешь.
Мне нужно было отвлечь на себя внимание двух теток. А за спиной у них потихоньку будут уплывать дыни. Народу много. Тут свистеть надо не переставая. Почему именно у этих теток? Дыни ведь есть не только у них? Позже я узнала все тонкости. Ребята изучили базар как свои пять пальцев. Они знали всех. И их знали все. Торговки их замечали издали и были на стреме. А эти тетки – из деревни, «перваки». Вот таких и подлавливали. Было так жарко, что от голода и жары в животе все слиплось, а голова шла кругом. Тетки в белых платках, разморенные и раскрасневшиеся, отсели в тень и стали есть… черный хлеб с салом! С чего начать? Что делать? Главный – Морда – делает знаки: придумай, разверни их в другую сторону. Какие дыни, когда здесь хлеб с салом! Петь не петь… говорить? А что говорить? Смотрю на теток проникновенно и жалостливо. Кончилось тем, что я их развернула, как хотела. Я им рассказала, что я круглая сирота. Папа на фронте, жив ли он – неизвестно. Мама недавно умерла с голоду. И сама я в это абсолютно верила. Слезы лились у меня по лицу. Сказала, что вот уже два дня ничего не ела. «О-ой такэ малэ, такэ худэ дытя… Бисова вийна… воно вже сырота». Отрезали мне кусок хлеба, кусок сала. Я их вежливо поблагодарила и быстро пошла на ходу давясь, чтобы новые друзья не отобрали. Штабом были развалины бывшего крытого рынка. Здесь собрались все: Морда, Вилли, Сенчик (Сеня) – других не запомнила – и я. Меня поздравили с «боевым крещением», сказали, что я молодец. У нас было девять дынь. По одной на брата и три на продажу! Сало, дыни, нестерпимая жара… Мне было так плохо, что даже запах дыни стал непереносимым на всю жизнь. В мае 1979 года наша картина «Сибириада» была на Каннском фестивале. Когда я вошла к себе в номер отеля «Карлтон», на моем столе стояла изящная белая корзина с фруктами. В середине – бежевый ананас, а вокруг – и розовобокие персики, и бледно-желтые яблоки, и фиолетовые сливы, и черешни, прозрачные до косточек, и огромная клубника на золотом бумажном блюдечке. И еще два зеленых мячика – как теннисные, только поплоще и побольше. Я все попробовала, а эти мячики были мне незнакомы. Попробовать их я не решилась. На званом обеде – смотрю – в самом начале подают эти зеленые мячики. Подмывает спросить, что это, но жду… Сосед слева – директор Каннского фестиваля. Раньше он был крупным оперным импресарио. Несколько раз приглашал в Париж нашу оперную труппу Большого театра. Он нам гордо об этом сообщил. За столом, до обеда, мы с ним вдвоем с успехом исполнили арию Ленского «Я люблю вас, Ольга». Так что, когда подали зеленые мячики, у меня с этим холеным и ухоженным старичком, можно сказать, завязались приятельские отношения. Смотрю он надрезает верхушку этого плода и ложкой начинает вычерпывать его изнутри! Ой! Так это же дыня! Самая обыкновенная дыня-карлица. Он с таким удовольствием ел свой мячик, с таким аппетитом, что у меня даже был порыв подкинуть ему еще и свой. Но я взяла себя в руки. Ведь мы, к сожалению, не дома. «Мадам Гурченко! Почему вы не едите дыню? Это же «манифик»! Такой дорогой деликатес!» А зимой мы стащили целый бак самодельного мороженого. Его продавала тетка Поля, грубая, толстая, с красным лицом. От мороза оно иногда было даже синим. От места, где стояла с мороженым Поля, уже издалека шел запах ванилина. Она проворно вкладывала в железную формочку круглую вафельку на дно. Потом заполняла мороженым и сверху накрывала опять вафелькой. Снизу этой формочки – железная трубочка, внутри которой «ходил» железный карандашик. Он-то и выталкивал кругленькое, обложенное вафлями, ароматное мороженое. Деньги она прятала в сумку, которая висела у нее прямо на груди. Сколько денег! Так хотелось купить мороженого и … леденцов. Леденцы, маленькие-маленькие – по рублю штука. На немецкую марку – десять штук. А петушок на палочке малинового цвета! Поля была тетка тертая, знающая все хитрости. Ее не проведешь. Целый день она продавала мороженое, брала деньги, отсчитывала сдачу… И все стоя на одной ноге. Вторая нога беспрерывно шарила по земле и нащупывала запасной бак с мороженым. «Вот здоровая баба! – цедил сквозь зубы Толик-Морда. – И ноги не мерзнут. Ну, не шелохнется, зараза!» Мы целый день так внимательно смотрели на ее ноги, что ночью, как закроешь глаза, так и видишь сразу Полины ноги, обутые в бурки и в чуни. Бурки – это самодельные валенки, простроченные по типу ватника. А чуни – галоши, сделанные из автомобильных шин, только глубокие, до щиколоток. Передышка у Поли была только тогда, когда приходил ее муж с очередным запасным баком. Он был такой же отвратительный, только очень маленький и худой, со злыми глазами-щелками. И все-таки мы подловили момент! Был мороз. Но вокруг мороженого толпа, как летом. Очередей на базаре не было – были толпы. Все орут, толкаются, теснят друг друга. Мы с Вилли орем громче всех: «Куда ты прешься? Стой, как все! А чем ты лучше? Тоже мне «пан»! Да заткнись ты! Что? Что ты сказал? А ну, повтори…» - Э-э-э!! Смотрите, смотрите! Пацаны мороженое сперли! Вон бегут! Хватайте их!! Поздно. Мы опять сидели в нашем штабе. Ели прямо руками из бака долгожданное Полино мороженое. Вначале было необыкновенно вкусно. Потом приторно. Потом очень плохо – всем шестерым. Мороженое было на сахарине. Чего только, наверное, Поля в него не пихала… Съешь порцию – не почувствуешь. Но шестерым съесть целый бак на морозе, да на голодный желудок… После войны я мороженое уже не ела. Подержу, посмотрю, понюхаю – и все. А вот петушки люблю! Как увижу в городе малиновые петушки на палочке – покупаю. Говорю, что покупаю дочке, а сама только за угол – и тут же откусываю его не спеша, чтобы растянуть удовольствие. И в голову не приходит, что можно купить сразу десять штук. Нет, берешь одного! Как несбыточную мечту, которая вдруг сбылась. Так много радостей было убито в военные годы… Залпы, обстрелы, бомбежки оживают в памяти… Мне жаль маму. Жаль, что ее лучшие молодые годы прошли так. А ей жаль, что мое детство – самая веселая и беззаботная пора – прошло так. Но в то время мы часто смеялись, редко плакали, а если плакали – то горько. Мне, вообще, казалось, что я очень хорошо живу, что так и должно быть. Самую маленькую радость я воспринимала как огромное счастливое событие. Когда подросла, тогда начала кое-что понимать, сравнивать… Знакомство с ребятами было и опасным, и романтичным. Многому меня научило. И хорошему, и плохому. Я знала, что «ракло» лучше, чем «сявка». «Сявка» – это опустившийся, безвольный человек, ничто. А «ракло» – это вор действующий, соображающий. Я научилась воровать. Для этого пользовалась все тем же способом «отвлечения». Рассматриваю себе на прилавке штучный товар прямо перед носом у торговки… Перегнувшись через стол, перебираю правой рукой товар, стоя на цыпочках. Товар ругаю или хвалю, а левой рукой незаметно первое попавшееся тихо опускаю вниз под прилавок. Смотришь – яблоко или помидор есть. На базаре дорого стоили кремни для зажигалок. За один камешек можно было купить гору леденцов. Подойду к прилавку, послюнявлю указательный палец и как бы случайно уроню его на разложенные камешки… «Нет, моему папе эти слишком большие» – и отхожу. А на палец два-три камешка и прилипло. Осенью мама возвратилась после менки. За «то» мыло она привезла мешок фасоли. «Сейчас куплю луку… сварю фасолевый суп… соль у нас еще есть» – сама себе приговаривала мама, перебирая у торговок лук. - Мама! Пойдем со мной… Мы отошли… Мама смотрит на меня с тревогой: мол, что случилось, с чего это вдруг «пойдем»? Я ей протянула большую головку синего лука. - Боже мой, какой ужас! Где ты его взяла? - А ты его дольше всех в руке держала… А пока ты с теткой говорила… Мама – хрясть по щеке. Я даже не успела договорить. Она быстро пошла вперед. - Какой ужас! Если бы Марк это узнал! Он же никогда и крошки чужой не возьмет. Откуда это у тебя? Откуда, откуда… Сама уйдет на свою менку – и жди ее. Что оставит, съедается быстро, а потом что? Да что я, одна? Все дети так. Все! Ничего больше не буду ей рассказывать. Я думала, она обрадуется… Вот человек! А папочка такой добрый, он бы меня пожалел, поплакал бы вместе со мной… Дома мама отошла. Она нудным тоном вычитала мне, какой должна быть девочка, как некрасиво я поступила, в общем – ничего нового. А потом взяла с меня слово, чтобы «это было в первый и в последний раз». Я дала честное слово. Но это было только начало, Я воровала до двенадцати лет. В школе – ручки, перья, тетради. В гостях – сахар, конфеты, печенье. Все копила на «черный» день. В укромном месте я прятала свои запасы. Старые съедала, а новыми пополняла. А потом в одно прекрасное утро все кончилось. Желание воровать исчезло навсегда. Даже как-то скучно стало… Я всегда долго «созреваю». А потом вдруг – раз! – и полная ясность. Точное решение проблемы. Так и в работе над ролью. Сначала тупик и полная паника. Внутри сам собой происходит процесс «созревания». Я думаю в это время совсем о другом. И вдруг неожиданный просвет! Ага! Есть! Знаю, какая «она»! Знаю, как я ее поведу… Так и в дружбе. Со мной много можно «экспериментировать» – подводить, обманывать, крутить, вертеть. Я все терплю, терплю, жду, надеюсь, надеюсь… А потом – раз! И все! Внутри все пусто, все сгорело. И нет больше такой подруги. А особенно болезненно было в любви. Уж тут-то я почти всегда оставалась сидеть в пепле на развалинах. Всегда сильно мучилась, отдавая этому чувству невосполнимые силы. Максимально «приносила», но и максимально требовала. Выдержать меня, мой «максимализм» трудно, что там говорить… Мне всегда хотелось любить только одного человека. Теперь жалко огромного заряда энергии, растраченного впустую. Но мой папа говорил: «Жисть есть жисть, моя детка». Все правильно. Я это постигла на своем опыте, не внимая ни чьим советам, какими бы они мудрыми ни были. БЕЗ "ДЕЛА"
На базар меня мама больше не пускала.
А внизу, как назло, свистели мне мои друзья. Я предлагала маме свои услуги, вела себя так образцово, что это требовало какой-нибудь награды. Но мама хитрая. Она делала вид, что ничего не замечает. А уж если удавалось вырваться! Ух! Я летела на базар, в условных местах находила ребят… и – будь что будет! Не убьет ведь, правда! – гуляла до вечера. Мы купались в Лопани, строили планы – на кого бы «навострить лыжи»! А дома – экзекуция! Но что меня особенно поражало – мама безошибочно узнавала, что мы купались в Лопани. Курточка сухая, шаровары сухие, голова и трусы сухие, а она знает, что я купалась. - Я тебе запретила влезать в эту грязную воду. - Мамочка, дорогая, честное слово! Я не купалась, – говорила я, глядя на нее честными глазами. - А это за вранье! – следовал очередной удар. А потом стояние на коленях в углу. Лицом к стене. Там у меня было время все спокойно обдумывать, поразмыслить. «Вот придет папа, я ему все расскажу. Как он точно про нее говорил – яга! Ну как она пронюхала, что я купалась?? Ну точно… чистая НКВД»… А тут и нюхать было нечего. От меня за версту несло болотом. И опять надо меня мыть. И опять – вода, керосин, мыло… Мама выпускала меня гулять на короткие промежутки. Я стала ходить вокруг госпиталя. Интересно: что едят раненые? Наверное, их хорошо кормят. Дома с утра до вечера была одна фасоль. Так хотелось хлеба! Проход на территорию был закрыт еще и досками. Я одну доску отодвинула и пролезла в дырку. Меня никто не остановил. Раненые удивленно смотрели на меня: как это я сюда проникла? А может, так и надо? Я немного прошла и остановилась. На кроватях с колесиками лежали двое тяжелораненых – забинтованные голова и грудь. «Киндер, шпрехен зи дойч?» Я показала на конец мизинца. Один тихо засмеялся… В спине, пониже лопатки, я вдруг почувствовала острую боль, аж задохнулась. Кто-то швырнул в меня камешек. Повернулась. На меня, шагах в двадцати, смотрел рыжий немец на костылях, без ноги: «Век раус, шайзе менш… Фарфлюкте…» Я побежала к своей лазейке. Опять надо выбираться вперед головой! Я наполовину пролезла, беспомощно болтала в воздухе ногами, а он все еще громко орал как ненормальный и выкрикивал новые и новые ругательства. «Заткнись ты! Рыжая кандала, тебя кошка родила!» Все провалилось. Госпиталь меня больше не интересовал. При воспоминании о нем на душе становилось неприятно и тяжело. На базар мне нельзя. Дела никакого нет. И даже тетя Валя подвела. «Продала» меня маме. Я ей призналась, что, несмотря на честное слово, ворую. Она смеялась, говорила: «Молодец, доця!» А потом взяла и все рассказала маме. Никому нельзя верить. Ничего нельзя рассказывать. Даже тете Вале. Как она потом «к доце» ни подлизывалась, с ней я уже была начеку. КУКОЛКИ
Мои «влюбленности» в конечном счете приносили мне только боль.
«Надо научиться всегда быть одной, и тогда не придется мучиться и разочаровываться» – так я себе внушала. И на первых порах от этого решения было легко и все получалось. Но только на первых порах. А потом… Проходило время, и я опять не могла жить без людей, без отдачи, без «влюбленности». За это время накапливались силы для любви. И «объект» находился сам собой. Весной и летом я всегда душевно болею больше, чем зимой. Зимой холодно. Я мерзну. А весной выходишь в мир – солнце, зелень, тепло. И почему-то заливает беспричинная радость. Все вокруг и ты сама насквозь пронизаны фантазией и оптимизмом. И все это обрушивается на «объект», хочешь с ним разделить все это, а «объект» или не понимает тебя, или бессилен выдержать то, что ты ему предлагаешь. Или у него просто другая «группа крови»… И когда я – в который уже раз! – вновь оставалась на мели, сидела и горько переживала свое очередное поражение. («Все! Это уже точно все! Не-ет, теперь-то это точно конец…»), мой папа плакал со мной и утешал: «Не, дочурочка, не выйдить в тибя, по себе знаю, усе вже знаю… Не выйдить… У нас у деревни гаварять: «Зарекалася ворона г…но клювать…» От так, детка моя…» Но если делать сознательный отсчет этой моей перманентной боли, то все началось тогда – летом 1943 года. Те дни, те недели я не вспоминаю, а «ощущаю», как при мысли о травме ощущаешь вдруг физическую боль и страх, что это может повториться. Теперь я знаю, что такое физическая травма. В 1976 году, четырнадцатого июня, я стояла на льду, на коньках – на съемке… На съемке! Я была так счастлива, снимаюсь в музыкальной картине и играю параллельно острую драматическую роль, об этом я мечтала. Кончилось, кончилось долгое и изнуряющее время простоя. Работа! Я тебя дождалась, здравствуй! Папочка, дорогой! Как бы ты был счастлив, если бы дождался вместе со мной! Мне так сейчас хорошо, это – почти состояние эйфории. Да, точно – эйфория от счастья. «Эйфория» кончилась в секунду. Цирковой клоун шутил на льду, упал мне на ногу, и она сломалась. Просто и быстро. Кажется, что могут умереть все, но не ты. Человек попал в катастрофу, а я – нет, я не попаду… И моральная травма, и физическая очень похожи. Обе хочешь забыть поскорее, как тяжелый сон. Обе вынуждают вести себя и жить по-другому. Обе оставляют рубцы. Обе заставляют постоянно задавать себе вопрос: «болит или не болит?», «прошло или не прошло?» И обе, нанося поражение, удар, потом, впоследствии, приносят победу. Травмы заставляют тебя пережить наивысший пик трагедии и счастья! И когда в роли есть хоть намек на подобное – тебе все ясно, потому что у тебя такой «потолок», такой запас перенесенного! Можно прожить на экране драму, трагедию человека только тогда, когда ты сам пережил в жизни что-то похожее, хоть приблизительно. Рассказать об этом нельзя. То есть рассказать как раз можно, но научиться этому нельзя. Тогда можно «сыграть», но не «прожить». А «играть» – нельзя. Стыдно. … Тогда, в детстве, я металась со своей травмой. Я еще долго не знала этого загадочного и красивого слова – «травма». Тогда чаще употребляли прозаическое слово – «горе». После «букета шиповника» я помню свое состояние, но сформулировать его могу только сейчас. Это ощущение физической боли в сердце, напрасной затраты душевного порыва, своей ненужности я должна была уладить в себе, найти утешение своими словами. Обязательно! Я ходила по городу, по излюбленным и изученным развалинам и старалась ни с кем не знакомиться, не общаться. Зашла я и в Ботанический сад. Специально зашла. Чтобы проверить – «болит или не болит», «прошло или не прошло». Еще не прошло… Я бесстрашно смотрела на куст шиповника. На нем не было ни одного цветка! «До свадьбы заживеть, дочурка моя дорогенькая». Я набрала в карман самых красивых патронов и отправилась домой. Мама с тетей Валей с утра ушли на работу в кафе. Все, что мама приносила с базара, мы раскладывали на широком мраморном подоконнике и на железной печке, если она не топилась. Свои «игрушки» я тоже расставила на печке. Огрызком карандаша для бровей, который для мамы «оторвала от себя» тетя Валя, я нарисовала глаза, нос и рот на разноцветных головках этих патронов. Каждую обвязала тряпочкой, как платочком. У меня получилось сразу десять кукол. Я расставила их по цветам, как близнецов. Впереди стояли малиновые близнецы – самые красивые. И всем дала имена. Я с ними возилась целый день. А потом пришла мама с тетей Валей. Когда мама увидела у меня кукол… на плите! Что было! Вначале, тут же, по инерции, удар по физиономии. А потом… И что я хочу взорвать квартиру, и что я использовала весь ее карандаш – где теперь такой достанешь! И, конечно, какая она несчастная, что я такая же, как он, – все тяну из мусорника в дом. Потом включилась тетя Валя. - Доця! Ты что, в самом деле? Ты же уже большая! Эти патроны стреляют, и мы можем все погибнуть, доця! Леля! Ты права. Дети – это же тихий ужас! Пусть лучше она ходит с нами… Нет! Новое дело! Это же кому сказать… Товарищи! Приходим домой, а тут остался один пшик… Куколок своих я вынесла в развалины, поставила их в ряд и с каждой из них попрощалась. Это были трассирующие пули. За куколок я стояла в углу на коленях – там меня часто забывали. Вначале это наказание казалось обидным и унизительным. А потом я его нашла интересным, даже стремилась к нему. А что? Стоишь себе, смотришь в угол. Колупаешь ногтем стенку. Никто тебя не шпыняет. Ты не лезешь, и к тебе не лезут. И обида постепенно отходит, становится легче. В голову приходят всякие фантазии, видишь разные светлые довоенные «картинки». И когда уже о тебе вспомнили, и пора вставать – с большой неохотой расстаешься со своим особым миром. И приходится изображать на лице обиду, а то моя «зоркая мама» сразу поймет, что стояние в углу – не самое плохое наказание. И, не дай бог, заменит его на что-нибудь новенькое… Когда моей дочке Маше приходилось стоять в углу, я украдкой за ней наблюдала. Она совсем на меня не похожа. Ни характером, ни внешностью. Она любит петь, но поет нечисто. Удивительно пластична, прекрасное чувство ритма, а поет нечисто! Ну неужели ничего «моего» нет? Не может так быть, так не бывает. Точно. Когда она стояла в углу, я с удовлетворением замечала знакомые проявления: мой ребенок, счастливый, что его оставили в покое, стоит себе в углу на коленях, колупает стенку ногтем. А через некоторое время из угла даже доносится робкое: «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо; пусть всегда будет мама…» Я не пела. Она явно пошла дальше меня. Вот жалко только, что поет нечисто… НАШИ ПРИШЛИ
- Люся, ну съешь хоть пару ложек. Возьми себя в руки и съешь… Ну ты же умрешь… Я тебя прошу. И тетя Валя тебя просит. Ради нас, ну дочечка!
Как ни старалась мама, но, кроме фасоли, на зиму больше ничего не запасла. Соль давно кончилась. Фасоль я не могла проглотить. Я лежала целыми днями без движения. Мама металась в поисках еды. Теперь она была бы счастлива, если бы я по-прежнему ходила на базар и подкармливалась самостоятельно, но… ходить я уже не могла. Время зимы 1942/43 года – единственный черный провал в моей памяти за всю войну. Все помню урывками: темно-темно, а потом просвет. А потом опять темно. Когда бомбы взрывались недалеко, мама говорила: «Господи, вот бы р-раз-и все! Ну нет же сил! Ну нет же сил! Больше не могу…» Я лежала. Мне было безразлично. «Мама, наверное, права. А как же папа? Нет, пусть лучше бомба пролетит…» Тетя Валя смотрела из наших замерзших окон на двор госпиталя: «Леля! Посмотри, сколько раненых возят… Все новые и новые машины. Наверное, фронт совсем близко…» По рассказам я знаю, что в Харькове это было страшное время. Беспрестанная бомбежка и перестрелка. Горели немецкие продовольственные склады. А люди сидели дома – так было страшно. Рисковали только самые отчаянные… Мама сказала, что меня на ноги удалось поставить тушеным мясом – тем самым, о котором мы мечтали. Она все-таки оказалась среди тех, кто рисковал. Но вкуса мяса я не помню. Я встала на ноги, когда на улицах города было тихо. Ни одного выстрела. Тишина… Эти часы затишья называли временем безвластия. Когда одни войска уже ушли, а другие еще не пришли. Я подошла к балкону. Госпиталя уже не было. На дворе валялись гипсы, бинты, сломанные кровати на колесиках. Ночью над городом стояло красивое зловещее зарево. Оно уходило высоко в небо. Внизу красное, потом черное, а в небе серое. А в городе, внизу – тихо-тихо. Страшно. 15 февраля 1943 года Красная Армия первый раз освободила город Харьков. Когда уже всюду раздавалось радостное – «наши», – мама меня осторожно вывела по ступенькам с четвертого этажа на Мордвиновский. Целую зиму я не была на улице. Столько людей – все плачут, обнимаются. Мы спустились на Клочковскую. Тут входили войска… Какие они – «наши»? Может кто-нибудь знает папу? А может от него есть письмо? А вдруг мы сейчас его встретим? Папа и мама перед войной часто проводили вечера в Доме офицеров. Я запомнила военных высокими, плечистыми и красивыми. Они охотно участвовали во всех маминых аттракционах, шарадах, играх. У нас даже сохранились фотографии, где папа с баяном, а военные с удовольствием смотрят на маму. Ее даже приглашали танцевать. Это я очень хорошо запомнила. Папа был возмущен. - Як ето так? Прямо при муже идеть з другим и танцуить? И ще влыбается. - Ну, а что, Марк? Что у меня, на лбу написано, что я твоя жена? Это же моя профессия. - Якая такая профессия? Я тибе ету профессию сам у руки дав. На ноги тибя поставив. На широкую дорогу жизни тибя вывив… Да ты, як порядочная жена, должна сказать, что так, мол, и так, мол, товарищ дорогой, я на работе, пригласите другую даму. Вот так вот должна отвечать порядочная жена, а ты… - Ой, Марк, котик ты смешной. Один мне свидание даже назначил… – Но продолжить маме не довелось. После этого случая она всегда помнила, что «правду ему нельзя говорить». За правду она уже однажды свое получила… … По Клочковской проехало несколько мотоциклов с колясками. В них солдаты в белых маскхалатах, с автоматами наготове. Потом тишина. Потом опять такая же группа мотоциклистов. И только вслед за ними в город вступила армия. Это были изнуренные, усталые люди. Машин мало. Орудия тянули лошади. 15 февраля… а весна ранняя… И валенки по мокрому снегу: хлюп-хлюп. Ничего заправского, довоенного… Выдавали предателей. Выдавали полицаев, – тех, кто не успел уйти за немецкой армией. Чинили «самосуд» сами жители. Расстреливали пленных немцев. Трупы их валялись всюду… Совершенно голые… только на головах шапочки с козырьками… Сапоги, шинели, даже нижнее белье люди с дракой, с озверением вырывали друг у друга. Рядом, совсем близко, я видела, как расстреливали пленного немецкого летчика. Это было в самый первый день прихода «наших». Его вывели из ворот дома, следующего от нашего Мордвиновского, 17, где я родилась. Там до сих пор остались следы пуль… - Еще пленный! Сюда! Вон! Ведут! Сюда-а! – Около дома сразу образовалась толпа… - Смотри… летчик… совсем молодой – перешептывались между собой. Пленный был очень высокий, очень бледный, с голубыми глазами, со светлыми волосами. Шинель его была в саже. В толпе шептали, будто бы его спрятала в дымоходе какая-то женщина… Но ее уже расстреляли… Это еще больше разжигало любопытство к этому молодому пленному… Он шел с поднятыми руками, заглядывая в глаза всем, кто на него смотрел… Его вели трое наших. Немец шел в середине. Впереди самый старший, в белой плащ-палатке с обветренным и приятным открытым лицом. Пленного приставили к кирпичной стене… - Давай его фрица! Давай гада! Солдатик, родимый, отомсти! – кричали в толпе… И опять дети стояли впереди. Мы уже так выстраивались сами. Мы должны стоять близко и все запоминать. На всю жизнь… Старший ткнул в грудь пленного. Тот прижался к кирпичной стене. Раздалась автоматная очередь… Он все еще пытливо заглядывал всем в глаза… Смотрел прямо в глаза… Чего он так открыто смотрел…? Потом он стал медленно оседать… Толпа с гиком накинулась на него… Через несколько минут он был голый… Наутро его кто-то перевернул на живот и прикрыл тело марлей… "ВТОРЫЕ НЕМЦЫ"
«Это было при «первых немцах», а это было при «вторых немцах» – выражения знакомы всем тем, кто пережил войну в Харькове.
«Первые немцы» навсегда ушли. Пришли наши. Но бои за город продолжались. Немцы стояли на окраине Харькова, в районе Холодной горы. Нашим город пробыл около двух недель. В течение этих двух недель во дворе у нас был красноармейский госпиталь. Беспрерывно возили тяжелораненых. Женщины-медсестры развешивали рядами бинты. А наутро от мороза и ветра бинты торчали колом во все стороны. Мне все время казалось, что война, немцы – это только сегодня. А вот завтра будет прекрасное утро. Я проснусь – и будет Первое мая. Веселый папа с баяном. И мама, вся в белом, будет смотреть счастливыми и странными глазами на папу. Но наши отступали. Пришли «вторые немцы». У тети Валиных окон мы опять заняли свой наблюдательный пункт. Опять на Клочковской та же картина. Только входят немцы уже из центра, от площади Тевелева. … По нашему переулку, под нами, несколько красноармейцев в зелено-желтых плащ-палатках перебегали от двора к двору. Они направлялись к Рымарской. А с Клочковской короткими автоматными очередями стреляли «вторые немцы». Их еще не было видно из нашего окна. Вокруг из окон выглядывали люди. Все следили… Откуда-то раздалось: «Налево! За угол налево!» Красноармейцы скрылись налево за углом, по направлению к опере… Мама сказала: «Хоть бы успели до сада Шевченко, там все-таки деревья». А тетя Валя сказала: «А что деревья? Ведь сейчас зима…» А я подумала: «Почему на них не белые халаты, а пятнистые?» «Леля! Леля! Скорей! Совсем, а-а! Совсем другие войська… и форма». «Вторые немцы» шли, тесно прижавшись друг к другу, шеренгой от тротуара до тротуара. Они разряжали автоматы в малейший звук, в движение, в окна, в двери, вбок, вверх, в стороны… Это были отборные войска СС. Отрывисто-лающая речь, черная форма и особенно отчеканенный «Хайль» – ничего похожего на «первых немцев». Звук кованых сапог раздавался всюду. На следующий день он раздался и на нашей каменной лестнице. Сначала внизу, потом на третьем этаже. Мы все собрались на кухне и ждали. Немцы вошли четко. Двое остались у наружных дверей. Двое прошли по комнатам, потом на кухню. Оба очень молодые, совершенно одинаковые, с мертвыми, бесцветными глазами. Я стояла перед мамой, упираясь затылком в ее худой, провалившийся живот. Они с ног до головы обшарили всех взрослых. Я смотрела на них со страхом, но и с огромным интересом. Что это за люди? Вроде люди… и не люди… Эти двое между собой громко переговорили, потом что-то крикнули тем, кто стоял у входа. Услышали такой же громкий и четкий ответ, одновременно повернулись кругом и так же четко, чеканя шаг, вышли из нашей квартиры, оставив двери настежь. Их действия, поведение произвели впечатление отрепетированного спектакля. Дочь и мать Мартыненко, тетя Валя, мама и я не двинулись с места, пока не услышали их шаги этажом ниже. Все бросились по комнатам. А я осталась на кухне. Мне нужно было отдышаться, сообразить: что это? И страшно, и одновременно мучило любопытство: «Смогу ли я так же четко пройтись и без остановки развернуться кругом, а потом так же четко пойти в другую сторону? А? Смогу? Ладно, потом попробую, не сейчас». Пошла посмотреть, что они у нас в комнате наделали. И вдруг перед самой нашей дверью резко развернулась кругом, да еще пристукнула ногой об ногу. От выскочившей из комнаты мамы получила такую затрещину, такого «тэвхаля», как говорил папа, что в глазах темно стало. Тут я и успокоилась. И на маму не обиделась. Мама права. Но ведь я и сама этого не хотела! Так получилось. Когда папочка вернулся с войны, я его изводила, заставляя все время командовать мне: «На-пра-ава», «Нале-ева», «Шагом арш», «Кру – у-гом». Я со счастливой улыбкой исполняла команды. Мне так хотелось быть мальчиком… Все подушки, перины были вспороты штыками. Всюду открытые ящики и дверцы. Везде перья. Так же было и у тети Вали, и у Мартыненко. - Валя! Это же чистейший идиотизм! Искать в перине партизан. Причем здесь подушки? - Доця! Аккуратно собирай все перья, чтоб ни одно не пропало. Немцы увели из нашего дома двух последних пожилых мужчин. Они действительно повсюду искали партизан или раненых красноармейцев, не успевших скрыться. ДЯДЯ ВАСЯ
«Вторые немцы» объявили комендантский час. Нельзя появляться на улице после шести вечера – расстрел на месте. За время оккупации было столько приказов, столько распоряжений и угроз, что бдительность у людей ослабла. Но когда после приказа о комендантском часе на следующее же утро на улице были убитые, стало ясно, что «вторые немцы» приказы приводят в исполнение. И после шести вечера город был мертвым. Только редкие выстрелы. Только звук железных подков. Зато утром, чуть свет, начиналась жизнь. Но какая! Люди как будто наверстывали за вечер. Все выныривали из своих домов и бежали на базар! Там все: еда, одежда, деньги, надежда – жизнь! Мы с мамой тоже спешили на базар. Теперь мама торговала табаком. Нас выручил папин товарищ – баянист дядя Вася. Я его до войны не видела у нас в доме. Наверное, он у папы был не «кровенный», а просто товарищ. - Всех поили, кормили… Куда все делись? Исчезли. А дядя Вася помог. Кто мог подумать? Встретила его на базаре. Голос мой не узнал, Валь, по руке узнал, улыбнулся: «Здравствуй, Леличка». – Леля! Как это по руке? Он что – гадает? Ты меня с ним познакомь… - Да нет, Валя, он баянист, слепой. Дядя Вася был огромным, мощным человеком. Ходил в маленьких черных очках, с палкой. Рядом с ним было все маленьким: и баян, и его жена. Она его постоянно сопровождала и тихо шелестела своим добрым голосом: «Вася, тут ступенька, не спеши, дорогой, не спеши. Мы успеем…» Дядя Вася был слепым от рождения. Со стороны было так забавно – огромный человечище с маленьким баяном и маленькой женщиной. Он тогда нас с мамой спас. Его жена торговала на базаре табаком. А дядя Вася играл на баяне в маленькой пивной. Они одолжили маме денег на табак. Табак мама купила оптом – полмешка. А продавали мы с ней его в розницу – на стаканы. Стаканы выбирали самые маленькие. А табак мама смачивала водой, чтобы он разбухал. Один раз нам подсунули вместо табака полмешка мякины. Мама плакала, мы не знали, что предпринять, кому мстить, кому жаловаться. Ей дали «дельный» совет: если в горле дерет, значит, это табак, если нет – значит, нет. Мама научилась курить. С утра я честно стояла рядом с мамой, старательно исполняла все мамины «дела». А потом молча смотрела на нее с мольбой в глазах. «Ладно, иди, только не долго…» У меня было много дел. Сначала я шла по молочному ряду, старалась «напробоваться» сметаны, молока… Для виду со мной всегда пустая банка или кружка. Иначе не дадут попробовать. А так: не нравится – вот и не беру. Потом по штучным рядам. А потом, «на закуску», – в пивную к дяде Васе. Он был такой добрый, как папа. Придешь к нему, всегда что-нибудь сунет: или петушка, или кусочек белого сахара. У них не было своих детей. Дядя Вася меня очень любил. Пивная была маленькая, всего на три столика. Содержал ее пожилой цыган, дядя Коля. Его жена и трое детей пели около пивной и зазывали прохожих посетить их «кафе». Это слово было в моде. Кафе считалось шиком. На всех пивных и кафе висели разноцветные самодельные вывески. Дяди Васина пивная называлась «Споем, цыгане». Пивная пользовалась успехом. Народу всегда было много, даже стояли. Звучала песня «Мой костер в тумане светит», пользовалась успехом «Люба-Любашка» Я иногда пристраивалась к ним и подпевала с огромным удовольствием. Неподалеку сидел старичок. Он продавал порошки. Низким красивым голосом все время повторял одно и то же: «Не забудьте – от-ы клопов-ы, блох-ы, крыс-ы, мышей…» Когда я его передразнивала, он не сердился, а смеялся громче всех: «Действительно смешно, детка, ах, господи, до чего же я дожил! А знаешь, детка, когда вы все поете, я твой голос сразу узнаю. Без тебя уже нет той гармонии. Не так звучит». Как он красиво говорит: «Гармония!» Вроде бы простое слово – от слова «гармонь». Баян. Ясно. Но как звучит – гармония! Я знаю, о какой песне он говорил. Я в ней «нашла» красивые подголоски. И сама влюблена была в мелодию цыганской песни. Дядя Вася так красиво играл! С переборами, с вариациями. «Хорош гармонист, хоть и слепой», – говорили посетители. Мой папочка так играть не умел. А дядя Вася играл «як зверь». Это точно. У моих друзей – Толика, Валерика, Сени – появилась другая девочка. Всю зиму я болела, потом мама меня на базар не пускала – вот и занято мое место. Но это была родная сестра Толика. Она подросла. Я гордо проходила мимо, а душу грызла ревность. Девочку я рассматривала издали. Ничего особенного. Две толстые косички. Вместо лент веревочки. Тоже мне! Мне бы такие косы. Да я бы их накрутила колечками, как у Марики Рекк, в крайнем случае, раздобыла бы два малиновых банта! На базаре продавали ленты из парашютного шелка. Все ядовитого цвета: голубого – «вырви глаз», оранжевого с желтым отливом – «алая роза». Но мне больше всего нравились малиновые ленты. Такой необыкновенный цвет… Мне с ребятами было куда веселее. Но ведь она сестра, а я чужая. Эх, если бы у меня был старший брат! Но все-таки легче оттого, что сестра, а не посторонняя девочка. Что ж, прощайте, Морда, Вилли, Сенчак. На базаре мне уже все знакомо. Я и в одиночку не пропаду. В 1964 году я работала в театре «Современник». Тогда театр находился на площади Маяковского. После репетиции сказали на проходной, что меня вот уже два часа дожидается какой-то человек. Навстречу мне шел большой мужчина с черной бородой. Я его раньше никогда не видела. - Здравствуйте, Людмила! - Зд-дравствуйте… - Наверное, вы меня не узнаете? - Нет, извините, нет, - Как бы это… Неудобно сказать… Да мы с вами когда-то воровали. Я прямо шарахнулась от него. «Современник» в то время был самым популярным театром в Москве. Артистов немного. Все «личности». Атмосфера самая интеллигентная и интеллектуальная. В каждом углу читаются редкие стихи. Речь перемежается такими новыми, модными тогда словами: «экзистенциализм», «коммуникабельность»… Я репетирую Ростана «Сирано де Бержерак», борюсь со своим «харьковским диалектом», успешно, вот уже полгода, выращиваю в себе «голубую кровь» – и на тебе! Какой-то ненормальный. «Мы с вами, – говорит, – когда-то воровали». Такое ляпнуть! Ну всегда, всегда со мной не так, как с людьми. - Вы что, товарищ? Что вы говорите? Вы меня с кем-то путаете. – И быстро ухожу. Он меня догоняет. Весь красный, ему тоже очень неловко. Но хоть не нахал. - Людмила… ну это… вот черт… в Харькове. Война, базар, мороженое. Всякое то-се… Ну? – И шепотом добавил: - Ну, Толик я, – и еще тише: Мордой звали… - То-олик! Ой, ну, конечно, конечно! Прекрасно все помню! Еще бы! Вас не узнать, вы такой большой… - А я вас в кино сразу узнал, хотя вы тоже изменились. Всем говорю, что вас знаю, – никто не верит. Не скажешь же, что воровали в детстве… Все хотел вас повидать, да не решался. А сегодня думаю: а, чем черт не шутит? Принял для храбрости, и вот… Мы зашли в ресторан «Пекин». Толик стал горным инженером. В Москве был проездом с Севера. Вспоминали далекое и такое родное прошлое. Уже громко, не оглядываясь по сторонам, называли все своими словами. Нас связывали особые узы братства, которые объединяли всех, кто перенес войну в Харькове. Мы с удовольствием говорили на «военном» харьковском жаргоне. И ни один человек рядом не смог бы нас понять. ОБЛАВА
Из тети Валиных окон мы смотрели вниз, на наш переулок.
Было шесть часов. А мама с базара все не возвращалась. Мы знали, что это значит. Недавно убили дядю Васю. К вечеру за ним всегда приходила его жена. Они шли домой через весь город от Благовещенского базара, через центр, до Юмовской. В тот день она опоздала. Пивную закрыли, и дядя Вася пошел домой один. Его настиг проклятый комендантский час. Я представила дядю Васю: большой, в черных очках, с баяном и палкой в руке, растерявшийся и беспомощный… «Единственный бескорыстный человек… так всегда с хорошими людьми», – сокрушалась мама. Мы с мамой и женой дяди Васи искали его, у всех о нем расспрашивали. Но где его найдешь, к кому обращаться… Это ведь комендантский час… Какое-то время мы не видели на базаре жены дяди Васи. А когда пришли ее навестить, в их комнате уже жила другая семья. На диване, где раньше спал дядя Вася, сидели две девочки. Нам сказали, что жена дяди Васи умерла. Вот какое горе… А теперь было шесть часов, и не было мамы. С утра мы вместе продавали табак. Потом я, как всегда, пошла по своим делам. Везде все было по-старому. Лишь в пивной уже не было дяди Васи. На его месте стоял другой музыкант, только играл он не на баяне, а на скрипке. Подметки к ботинкам у него были привязаны веревкой. Очень худой, заросший, жалкий, говорили про него, что до войны он в Харькове «гремел», а теперь вот сильно пьет и к вечеру совсем не может играть. Фамилии его я не запомнила. К нему обращались: «Род-д-ной, ударь по душе!». Скрипку я так близко видела и слышала тогда впервые. Но играл он! Точно, бил по душе. Очень пронзительно… И становилось одиноко и страшно. Мне всегда больно слышать соло скрипки. Я люблю хор скрипок в оркестре, они уносят душу высоко-высоко, хочется плакать и любить. А когда играет солист, какой бы он ни был – талантливый и импозантный, в сюртуке и в крахмальном жабо, – чем внимательнее я вслушиваюсь в его игру, тем яснее вижу ботинки, обвязанные веревкой, тем дальше уходят звуки этого нынешнего музыканта, – ее заглушают кричащие, выворачивающие душу импровизации талантливого пьяного скрипача. После войны я посмотрела фильм «Петербургская ночь». В нем через всю картину идет спор, состязание двух музыкантов – талантливого и способного. Актер Добронравов играл талантливого скрипача. Я была поражена необыкновенным его сходством с тем скрипачом из пивной. Такая же отрешенность от мира, как будто на свете есть только музыка и больше ничего… Я смотрела фильм несколько раз. Меня преследовала необычная музыка Кабалевского, особенно тема «Погорельцы». А когда в 1965 году я снималась в фильме «Рабочий поселок» с Леной Добронравовой, как же я влюбленно на нее смотрела и думала: «Дорогая Лена! Ты даже не представляешь, что ты для меня. Ты – дочь актера Добронравова. А он – щемящая музыка Кабалевского, которая заставляет вспоминать того скрипача из пивной цыгана Коли, где рыдают пьяные посетители и просят «род-д-дного» «ударить по душе»… А вокруг война, бой за жизнь, за хлеб и мое взрослое детство…» Сначала я невзлюбила того скрипача – за дядю Васю. Да ведь он здесь ни при чем. Он даже не знал дядю Васю, нашего спасителя. Это хозяин пивной – он тут же нашел замену дяде Васе. Хоть бы выждал немного… Папа мне на всю жизнь передал эту свою жалость к людям. По-папиному, любовь – это жалость. У нас дома спрашивали: «Ты меня жалеешь?» Значит, «ты меня любишь?». Никогда в доме у нас не было этого проклятого равнодушия. Папа перед людьми был распахнут, открыт. Он говорил, что обижать его – «ета грех…» - Когда ты ушла с базара? – спросила тетя Валя. - Давно, мамы на месте не было. Вот я и прибежала домой, чтобы быть пораньше… - Ну, что же могло случиться с Лелей? Облавы не было? Ты не спрашивала? - Нет, не было. Точно. «Вторые немцы» придумывали все новые и новые жестокие расправы. Мало-мальски подозрительных вешали прямо на балконах! Лютовали полицаи. Особенно те, что вернулись в город со «вторыми немцами». И немцы любовались, когда полицаи расстреливали своих же. Теперь начались облавы. Они устраивались в самых людных местах. В основном, – на базаре. Определенный участок людного места немцы потихоньку окружали кольцом. А потом по команде вдруг начинали сужать кольцо, оттирая людей от прилавков, швыряя «товар» на землю. Прикладами в спину все ближе и ближе сталкивали людей друг к другу. Боже мой, какая же это была паника! Душераздирающие, протяжные крики – «Мамочки!», «Господи!», «Помоги-ите!» «Ра-ту-уйтэ!» – перемежались с отрывистыми немецкими: «Шнель!», «Век!», «Шайзе!», «Фарфлюктер!». А когда кольцо было сжато так, что люди стояли вплотную друг к другу, немцы разрывали кольцо с одной стороны… А с противоположной стороны этого кольца выпускали овчарок. Все крики сливались в одно жуткое: «О-о-о!». И наступала на мгновение тишина. Как будто все одновременно переводили дыхание. Проклятые умные дрессированные животные справлялись уже сами. Они гнали толпу перепуганных и ничего не соображающих людей в точном направлении – к черным закрытым машинам – «душегубкам». Машины набивали людьми, и они отъезжали. Тех счастливцев, которые в машину не поместились, отпускали. Часто случалось так, что мать в машине, а дочь осталась на воле! Оставшиеся на свободе проклинали потом эту свободу всю жизнь. В эти душегубки впускали выхлопные газы. И пока машина доезжала до окраины города – люди в ней задыхались. Потом их сбрасывали в ямы и засыпали землей. А зимой – в Лопань. Это и была «облава». Так она проходила в нашем Харькове, на Благовещенском базаре. А на следующий день по городу шли слухи, что в Харькове действуют партизаны. Облава – это как бы месть немцев за действия партизан. Со временем харьковчане изучили технику облав, как свои пять пальцев. Стоило черной машине или немцу с овчаркой появиться на базаре, тут же по рядам, как по телефону, передавалось сначала тихо, а потом все громче и громче и, наконец, криком: «Облава!», «Облава!». Весь базар сразу приходил в хаотическое движение. Иногда мероприятие у немцев срывалось. Но чаще попадались нерасторопные деревенские тетки, которые, ничего не соображая и боясь расстаться с мешком, добровольно бежали к черным машинам… Мы с тетей Валей увидели маму. Она шла с Рымарской вниз, к нашему дому. Рядом с ней шла незнакомая женщина, чуть сзади – мужчина. Все трое с ног до головы были в белом, как будто вываляны в мелу. Все несли на спине по мешку. - Где-то грабили муку… – сказала тетя Валя, свесившись из окна. Когда они были уже почти у нашего дома, раздалось громкое «Хенде хох!». С противоположной стороны улицы к ним шел немец с автоматом наготове. Все трое поставили мешки, подняли руки, повернулись и пошли опять вверх, к Рымарской. В нашем переулке «опоздавших» никогда не расстреливали. Машины, которые увозили убитых, не могли проехать по нашему крутому, горбатому Мордвиновскому. Убивали внизу – на Клочковской или наверху – на Рымарской. Сколько раз я видела, как ведут людей с поднятыми руками на расстрел. Но сейчас вели мою маму! Это было неправдоподобно, как сон. Вот я же на нее смотрю, это ведь моя мама, и… не верю. «Хоть бы взглянула на меня, мамочка!» Она ни разу не посмотрела на нас. Все трое шли с поднятыми руками, за ними шел патруль, направив автоматы им в спины. Внизу, у парадного, остались три мешка муки. Из окон, по обеим сторонам улицы, на эти мешки смотрели горящими глазами. Но выйти на улицу никто не решался. Очень близко раздалась короткая автоматная очередь – одна, сейчас будет еще две… Потом мы услышали топот и увидели бегущих к дому маму и незнакомую женщину. Мы с тетей Валей бросились им навстречу, слетели с четвертого этажа и схватили мешок муки. На всех этажах в приоткрытых дверях стояли жильцы нашего дома. - Леля! Что случилось? - Потом, Валя, потом! Какая радость… Неслыханно, негаданно. Мучица! У нас мучица! Женщина на всю ночь осталась у нас. Мама предложила ей устроиться на диване, но она сидела в коридоре, обняв мешок с мукой, как подушку, и все плакала и плакала. Громко, навзрыд… А мама… Как будто не ее вели только что на расстрел. Она возбужденно рассказывала тете Вале, как и что было. На базаре в машину забрали нескольких молодых женщин и мужчин, довезли их до гастронома на Сумской. Он и сейчас там, этот гастроном, около театра Шевченко. Под гастрономом, в подвале, продовольственные склады. Людей заставили грузить мешки с мукой. Когда они нагрузили полную машину, женщины стали просить за работу немного муки. Из немцев были шофер, солдат и небольшого чина офицер. Они разрешили взять муку – «шнель, шнель» – стали показывать на часы. Мама говорила, что она на радости совершенно забыла про комендантский час и помертвела, когда увидела патруль. - Валя! Патруль около самого парадного! Мне было так жалко муку… Ведут, а я все думаю: ну кому же она достанется? Доходим до театра, а машина еще стоит, представляешь? Я бросилась к шоферу, к офицеру! Ведь мы нагрузили полную машину! Что я говорила – не знаю! На немецком, на русском… Офицер переговорил с патрулем, тот, сволочь, ни в какую. Шофер говорит про детей, я кричу: «Кляйне киндер кранк…» Нас вот с нею отпустил, а того дядьку… Да не плачьте вы! – сказала она женщине в коридоре. – И мука цела, и мы живы-здоровы… Какая мама боевая стала. Год назад ходила на менку и так же плакала, как эта, в коридоре. А теперь вон какая! Смеется. На следующий день в нашем переулке только и говорили, что кому-то досталось столько муки! Соседей мама одарила мукой, чтобы они не затаили злобы. Она стала героем дня. Утром целой группой – я, мама, тетя Валя, мать Зои Мартыненко и тетя Фрося – все пошли к гастроному. - Вот смотрите, здесь мы грузили, вот еще следы от машины, от муки… А вот тут мы умоляли нас отпустить. Два часа грузили, все болит… - Мам! - Что тебе? Потом… не до тебя. Я узнала того дядьку. Об этом я и хотела сказать маме. Это был «армянин», который в самом начале войны отбирал у нее ящик с банками. Я тогда еще крикнула: «Мама! Не бойся! Папа бежит!» Как же мама его не узнала? ПЕТЕР
Мы спаслись от душегубки.
Когда собаки погнали толпу, мама сильно толкнула меня в спину. Я упала на землю, она накрыла меня собой. Все бежали рядом, совсем у лица, спотыкались о наши ноги, ругались, падали и опять бежали. А когда побежали и мы, мама, стиснув больно мою руку, задыхаясь на бегу, говорила: «Главное – опоздать… собак не бойся… кусают тех, кто паникует. Это не смертельно, главное – опоздать…» Мы опоздали. Но я видела совсем близко, как черно и страшно было в машине без окон. Как люди, тесно прижатые друг к Другу, с искаженными от ужаса лицами смотрели из машины, хватали последний глоток свежего воздуха. Они вбегали по доскам в машину… была видна спина, но, оказавшись в машине, человек тут же разворачивался лицом. Так и мелькали: спина – лицо, спина – лицо… Такие разные люди, разные лица… А один пожилой седой дяденька даже улыбался. Я подумала, что это и есть, наверное, сумасшедший. Таких я еще никогда не видела. Но что такое сумасшедший – меня очень интересовало. И, увидев каждое неестественное проявление человеком своих чувств, я гадала: «С умом» он или «без ума»? Ну как можно улыбаться, попав в душегубку? Меня трясло, хотелось быстрее домой. А мама сообразила – вдруг удастся спасти табак!? Но, когда мы, «свободные», прибежали на наше место в торговом табачном ряду, мешок с табаком уже исчез. Я всегда останавливаюсь на улице, если вижу драку, пьяных, катастрофы. Во время войны мне ежедневно доводилось видеть у людей самые обнаженные человеческие проявления. Я видела глаза, в которых были страх и ужас смерти, желание убить, счастье, что не умер. Все эмоции, страсти у людей в войну были обнажены. Я с детства так привыкла к сильным потрясениям, что желание проникнуть вглубь, пусть даже в самые неприглядные области человеческих отношений, стало навсегда для меня необходимостью. Я не могу пройти мимо скандала. Стою в сторонке и «провожу» через себя все, что вижу и слышу. Потом долго раздумываю, кто прав, а кто нет и почему. Может, они давно уже помирились, а я все хожу и анализирую, почему человек не сумел себя сдержать, почему он так неприлично громко кричал, отчего становится неприятным и уродливым. Почему он потерял контроль над собой – ведь вокруг же люди. А как бы я на его месте? Сейчас другое время. И совсем, мне кажется, другие люди. У некоторых эмоции ушли внутрь, вглубь, трудно бывает понять, что у человека на уме, потому что на языке у него совсем другие. Я тоже очень изменилась – куда делось открытое бурлящее веселье, щедрая, заражающая всех вокруг «папина» радость… Иногда они прорываются, но пугают тех, кто меня не знает близко. И радуют «своих». И все-таки самый неисчерпаемый источник эмоций, страстей, неоднозначных открытых характеров для меня – в той войне, в моем незабываемом взрослом детстве. С годами все отстоялось, отложилось в душе и в сердце, а потом преломилось на экране. Я видела таких измученных женщин в жизни, как Мария Плещеева в фильме «Рабочий поселок». Когда все, казалось бы, потеряно, нет никакой надежды на свете и все-таки где-то глубоко есть еще внутренний базис, и она распрямляется, она снова живет!.. Как много было рядом таких внешне грубых, колких, яростных и человечных, как Шура Соловьева из фильма «Дорога на Рюбецаль»! И характер, и одежда, и жаргонная речь – все из моего военного детства. А в фильме «Вторая попытка Виктора Крохина» – Любовь Крохина. В ней я попыталась сыграть открытый характер, все вытолкнуть наружу, ничего не приукрашивая, – как было в войну, почти без подтекстов. А если есть второй план – то шит белыми нитками, и тогда человек становится еще ранимее, еще привлекательнее… Попробовала быть, как мой папа, – он бы сейчас совсем не смог приспособиться, он был человеком «того» необыкновенного времени… Я на экране также слепо и глупо люблю своего сына, как папа любил меня. Унижая отчима моего сына также, как папа порой унижал маму. И от этого любовь героини получилась мощной, необъятной, как у моего папы. В фильме ненавижу открыто, люблю открыто, говорю то, что думаю, с открытой душой, открытым сердцем. Пою тоже громко. Моя мама с каждым днем набирала силу. Теперь папа не узнал бы ее. Теперь уже тетя Валя прислушивалась к маме, соглашалась во всем. После той облавы мама больше не торговала табаком. Они с тетей Валей устроились работать в кафе. Это было не кафе, а как бы культурная пивная. По сравнению с темной дяди Васиной пивнушкой она была просторная, светлая, стояла в выгодном месте – на углу Бурсацкого спуска, как раз напротив входа на базар. В кафе – десять-пятнадцать столиков. Из еды – всегда мой любимый винегрет, яичница и борщ. Подавали самогон-шнапс и пиво. Мама отвечала за чистоту в зале, на кухне и в подсобных помещениях. А тетя Валя резала, чистила овощи и мыла посуду. Была там и повариха. Очень тощая. Она ни с кем не сходилась близко, ни с кем не разговаривала, как немая. Вот если бы я была поваром, я бы целый день все пробовала и пробовала и обязательно бы поправилась! А она… Фи! Тетя Валя чистила все сырое, а все вареное разделывала непременно сама повариха, чтобы продукты во время разделки не ели. Контроль за продуктами был строжайший. Кафе содержали двое – мужчина и женщина, но не муж и жена. Он стоял у прилавка, разливал пиво и самогон, а она разносила еду и выпивку за столики. Когда они подсчитывали выручку, всегда крепко ругались. На окнах кафе вывели белой известью: «Кафе Надежды Юрченко и Матвея Горбатых». Мужчина был мало чем примечателен. Главной была она. Такую отвратительную злюку редко встретишь. На лице, кроме раздражения, ничего. Между собой мама с тетей Валей называли ее Шваброй – за то, что она все время кричала маме: «А ты шваброй, шваброй!» В зал выходить категорически запрещалось всем, кто работал на кухне. А в зале каждый день происходили такие интересные события! Звучала музыка! Пели душещипательные песни! Его звали Петер. Он играл на аккордеоне и пел. Аккордеон был самым модным тогда инструментом. Когда я услышала, как поет и играет Петер, я «заболела». Вот вернется с фронта мой папа, купит аккордеон для «любимой дочурки», и я тоже буду петь и играть! Но я пойду еще дальше! В самых эмоциональных местах песни буду отбивать чечеточку! А? Все одновременно – и петь, и играть, и танцевать! Вот это будет номер! Он будет. Обязательно! А пока я ходила каждый день к маме в кафе. Я ждала Петера. Он был очень красивый. На редкость. Высокий, изящный, артистичный, элегантный… Одет в коричнево-бежевой гамме: клетчатый пиджак с накладными карманами и хлястиком сзади, брюки коричневые, в широкую бежевую полоску. Волосы светлые, длинные, волной – совсем не по моде, но это придавало его лицу загадочность и «романтичность». А глаза большие, печальные… В кафе он появлялся шумно. Своим голосом перекрывал голоса посетителей. Входил всегда с одной и той же фразой: «Та чево там!» Над этой фразой я часто раздумывала. Что она означает? Может, «чего нам бояться»? Он ее произносил часто. Смысл слов «та чево там» всегда был разным. Когда он входил в кафе, все ждали от него чего-то, все притихали, улыбались… При Петере постоянно находился его болельщик – человек маленького роста, с внешностью, о которой всегда говорят «стертая». Ходил человек постоянно в поношенном, засаленном плаще, а на голове – немецкая солдатская шапочка с козырьком. Как только Петер роскошно входил в кафе, тут же с аккордеоном шустренько прошмыгивал человек. И пока Петер здоровался, раскланивался, посылал Швабре воздушные поцелуи, человек готовил аккордеон «к работе». Он его вынимал из черного футляра, ставил на стул и прикрывал зеленой суконкой. У моего папы тоже была такая подстилка, только не суконная, а плюшевая, мягкая, и не зеленого цвета, а бордового. Он ее называл «бархамоткой». Папа подкладывал ее под баян на колени, чтобы брюки не протирались. А когда «быян отдыхав», он «етую бархамоткую» прикрывал его – чтобы «инструмент не пылився». Человек быстро сделав приготовления, незаметно уходил в дальний угол и там тихонько сидел, никак себя не проявляя. С утра в кафе были, в основном, наши. Те, кто удачно торговал. Здесь заключались торговые сделки. Часто две сцепившиеся руки разбивала чья-то третья. Бродяг и пьяниц сюда не пускали. Тут собирался «деловой цвет» нашего базара. А днем появлялись и немцы, большей частью младший офицерский чин. И если входил более старший по званию, то младший по чину вскакивал и после «хайль» торопливо расплачивался и исчезал. Когда в кафе входили немцы, все менялось. Притихала русская речь. Но вдруг с еще большей силой гремело: «Та чево там!» – и вступали звуки аккордеона. Про таких смелых мой папа говорил: «Ему хоп хрен по диревни! Ну ничогинька не боится». Немцы немели от такой наглости… А может, так и надо? Сам черт не поймет этих русских… И они начинали с повышенным вниманием слушать песни на русском языке. Как прекрасно пел Петер! У него был густой драматический баритон. После песни немцы иногда протягивали Петеру крупные немецкие купюры. И вот тут-то как из-под земли выныривал «стертый» человечек. Он собирал деньги в немецкую шапочку, подобострастно и угодливо улыбался, благодарил по-русски, по-немецки. Потом подсаживался поближе к немецкому столику и переводил то, о чем пел Петер. У меня было свое место, свой наблюдательный пункт. Напротив зала – маленькая комнатка для мытья посуды. И если там присесть на перевернутую кастрюлю, то из-под прилавка просматривалось все, что происходило в кафе. Главное, вести себя незаметно, не бросаться Швабре в глаза, чтобы не выгнала. Иногда затекали руки и ноги от неудобной позы, но я часами могла сидеть, опустив голову вниз, чтобы ничего не пропустить. Ведь там, в зале, пел Петер. В глазах Петера блестели слезы. Иногда они даже скатывались по щекам. И тогда я в своем углу плакала вместе с ним. Мне было жалко любимую, черемуху, которая обязательно отцветет. Было очень жалко себя, что сижу тут на кастрюле в углу и пропадаю напрасно. Ведь никто не знает, что я тоже пою. Если бы мне только разрешили! Я бы всех «разжалобила». У меня бы тоже все плакали… Зато дома, перед нашим шкафом с «волнистым» зеркалом, я выбирала самый «выгодный ракурс» – так, чтобы глаза попали «в волну» и стали в три раза больше, а нос стал «носиком» – в три раза меньше. И уже тогда пела про любимую и про черемуху, пока слезы и сопли не заливали все лицо. А потом довольная собой, усталая и счастливая, шла на улицу гулять или в кафе… к Петеру. Когда Петер заканчивал «Черемуху», все аплодировали. А он стоял, еще не раскланиваясь: «Шмага, прошу!» Подбегал человечек с белым носовым платком на ладони, как на блюдце. Петер утрированно, драматично вытирал глаза, передавал опять платок человечку и только после этого встряхивался, улыбался всем: мол, «я опять здесь, с вами, дорогие мои…» Улыбался он очень добро и искренне. Рот у Петера был большой. Когда он улыбался, видны были все зубы. А справа блестела металлическая фикса – крик моды! - Леля! Запомни! Мужчина бэз фиксы – это не мужчина, – это я слышала когда-то от тети Вали. Я теперь с ней согласна. Как красиво фикса блестит у Петера, аж глаза режет. Вскоре во рту у тети Вали тоже появилась фикса. Как же я ей завидовала! … У Петера, как у каждого эстрадного артиста, был свой «конек», своя «коронка» – свой коронный номер. Он его «давал» под конец. Его-то я и ждала. После длинных переливов на аккордеоне, после медленного вступления-размышления шло неожиданно бодренькое: «умпа-умпа, умпа-умпа…». Так красиво, когда вдруг из мелкой дрожи-тремоло – в темп, из грусти – в радость, без перехода: Ну! Восторг! Все наперебой зовут Петера к своим столикам. Но человечек всех опережал: «Артист очень устал, граждане… нужен отдых… вам развлечение, а ему работа…» Как я поняла, что человечек переводил немцам смысл песен? Именно по «Чубчику». Нагнувшись к немцу, он что-то шептал. А немец, кивая, трогал себя за волосы и повторял: «Чубчи, чубчи – дас ист гут! Шнапс, битте, Петер, браво! Шнапс!» Часто Петер, немецкий офицер и человечек с аккордеоном уходили из кафе вместе, в обнимку… А когда Петер входил к нам на кухню – это был праздник. По-моему, в него были влюблены все женщины. Даже Швабра и та вся млела. Петер обладал редким обаянием. От него исходила какая-то сверхъестественная сила. Вокруг него было магическое поле. Я наблюдала за всеми – он всех обезоруживал. У тети Вали готовилось ее чудодейственное перевоплощение: с утра – в платке, бледная; к приходу Петера – прическа, губы, бантики, «туфельки». На груди – кружевной передник, прикрытый сверху клеенчатым. А вдруг зайдет Петер – клеенчатый передник – хоп – и пожалуйста, кружевной. Хо-хо! Шик! И Швабра пошире подрисовывала свой узкий рот помадой. И мама преображалась – она ничего не делала специально, но вся светилась изнутри и хорошела. И я понимала, что она-таки может понравиться… Ну а я по уши была влюблена в Петера. Он мне даже снился. С утра я уже считала время, когда же я наконец увижу его. Когда он входил в кухню, я бросала на него отрепетированный перед зеркалом «загадочный» взгляд. Такой взгляд был у Марики Рекк в фильме. Ведь именно после этого взгляда следует поцелуй. Значит, в этом взгляде есть сила. Для всех у Петера была шутка, доброе слово, анекдот. Меня он трепал по стриженой голове. Ничего обиднее для меня не могло быть. Я резко вырывалась и, чтобы не выдавать себя, начинала кружиться и запевала «под него» «Чубчик». Но и тут меня ждал провал – я до четырнадцати лет сильно шепелявила, а в восемь – особенно. И, как назло, в песне все слова были с шипящими! И получалось: «щубщик, кущерявый». Я опять настойчиво бросала на Петера свой томный, загадочный взгляд – может, с первого раза до него не дошло? Наверное, он не понимает «моего чувства», надо ему помочь. «Что с тобой, киндер? А? Может, тебя кто-то обидел? Ты скажи… Мы его! Ах ты, мой «щубщик, кущерявый». – И, подмигнув женщинам, Петер выходил в зал. Доносилось: «Та чево там! Шмага! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!».. Я стояла оглушенная. Какой стыд, как больно… Значит, мой взгляд не загадочный, значит, я просто жалка! Меня жалеют, надо мной посмеиваются, а я так люблю! Ночью, в постели, отвернувшись от мамы, я тихо и горько плакала. Я уговаривала себя, что больше никогда не буду никого любить, чтобы так не страдать. «Не любить никого, никогда, ни за что». Был август 1943 года. Все шло своим чередом. Петер пел свои песни, кричал: «Шмага! Инструмент! Дайте в руки мне гармонь!..» Все повторяли его «Та чево там», человечек «готовил» аккордеон, собирал деньги в шапочку, переводил немцам то, о чем пел Петер… Кафе процветало вовсю! … Как обычно, Петер зашел на кухню, был весел, попробовал того-сего, посвистел и как бы невзначай сказал маме: «Скоро в Харькове будут наши, поняла?» И быстро вышел в зал. «Та чево там!..» Его приветствовали, пошла «Черемуха»… А я ведь все слышала. Я следила за каждым его шагом, ревновала к тете Вале, к маме, даже к Швабре. Дома мама ничего не сказала тете Вале, только: «Валь, знаешь, а странный все-таки этот Петер…» А ведь секретов между ними вроде не было. Вскоре начались бои за Харьков. Кафе закрылось. Петер исчез. Немцы наспех проводили последние казни. Среди «партизан» я вдруг увидела того «стертого» человечка… Он был так избит, что узнать его было трудно. Я обратила на него внимание потому, что он стоял чуть в стороне от других приговоренных и был в брюках, а не в белье. Он смотрел в землю, на груди висела дощечка «Партизан». Петера среди них не было. На нашей Клочковской, на Бурсацком спуске, на Благовещенском базаре еще долго вспоминали Петера, пели его песни и всем рассказывали, что «вот же как оказалось: этот Петер – ну, такой красивый парень с аккордеоном, и тот, что рядом с ним – ну, в немецкой шапке, на самом деле были советскими разведчиками. Под самым носом у фрицев…» Немцы, отступая, взорвали Дворец пионеров – главный свой штаб. Но в Харькове пронесся слух, что Дворец взорвали партизаны в тот момент, когда у немцев там было заседание. «Наверняка Петер, – подумала я, – конечно, Петер, кто же еще…» ШИПОВНИК
Была у меня до Петера еще одна влюбленность. Но влюбленность другого рода – «братская» или «сестринская»…
Была потребность кого-то опекать, постоянно кем-то восхищаться. Маме было не до меня. Жива, здорова, не болею – это главное. А что там у меня внутри – этим никто не интересовался. Маме я была непонятна. А если и понятна, то сильной схожестью с папой, которая ее раздражала. «Оба идиоты», – вырывалось у нее. Я искала себе объект, на который могла бы обрушить шквал чувств. Они мне раздирали душу и рвались наружу. Тетя Валя не выдержала моей любви, мама ей ближе. Мои друзья по базару нашли уже другую девочку. А единственного человека, который меня понимал, интересовался всем во мне и испытывал еще большую, чем я, потребность себя отдавать и заставлять себя любить, – моего папы – со мной не было. И вот в начале лета 1943 года, а может, и весной я отправилась по улицам в поисках «объекта счастья»! На мне было новое платье – первое платье с тех пор, как началась война. Мама купила на базаре большую кофту из тонкой шерсти – бордовую с мелкими черными полосками. Из нее тетя Валя сшила мне платье к маминому дню рождения. День рождения мамы отметили моим новым платьем. А я сама сделала из папиного довоенного галстука – голубого с желтыми цветочками – три бантика! И пришила их на месте пуговиц. Сразу три бантика! 18 мая 1943 года моей маме исполнилось двадцать шесть лет. Значит, это было весной. Я шла в новом платье, в старых ботинках по Рымарской, по Бурсацкому, по Клочковской и от счастья, как говорил папа, «света божжага не видела». Тогда были первые бантики… Ничего с собой не могу поделать и сейчас – вижу платье, не нужное в данный момент, но вдруг замечаю на нем бантик… «Я куплю. Спасибо.» – И заплатив за покупку, не торгуясь, прижимая ее к сердцу, счастливая, бегу скорей домой. Никого не встретив, но вполне довольная своим видом, я уже подходила к нашему парадному, как вдруг прямо напротив нашего дома, во дворе, увидела просто сказочную картинку. Девочка моего возраста держала в руке красивую деревянную стрелочку с изогнутой рукояткой и бросала мальчику деревянные кружочки-кольца. Он их ловил на такую же стрелочку и опять бросал кольца девочке. Двигались они уверенно, и видно было, что эта игра («серсо») для них привычна. Кто это? Я вроде всех знаю. Как я могла их просмотреть? Кто же это? Тихонько перешла улицу и подкралась к кирпичной тумбе. Недавно в этот забор попал снаряд. Доски разнесли на топливо. Остались кирпичные полуразрушенные тумбы. Двор оголился, и с улицы было видно все, что происходило во дворе. Я стала пристально разглядывать и изучать незнакомую пару. На девочке было легкое розовое платье. Юбка пышная, в сборку. А под ней – еще одна, более темного розового цвета. Рукав фонариком. Пояс завязывался сзади большим бантом. Лицо замечательное! Оно казалось бледно-розовым. Наверное от того, что в косах, завернутых бубликами, были огромные банты – ярко-малиновые! Бублики были продолговатые и все время колотили девочку по плечам. Каждый удар их отдавался у меня в сердце… Все, все! Отпускаю косы. Хватит подчиняться маме! Перестаю стричь голову под машинку. Да еще как стригут… полосами… Такая красивая девочка. Кто она? Как ее зовут? Да, еще мальчик. Мальчик в синей матроске, в коротких штанишках, колено аккуратно перебинтовано. Наверное, просто царапина, ведь он же бегает… Я нахально вошла во двор, хоть все во мне дрожало от волнения. Ну не убьют же они меня, правда? А если не захотят общаться, так не очень-то и хотелось, подумаешь, «паны»… Они меня увидели, продолжали еще бросать свои кольца, но уже более скованно и смущенно, иногда поглядывая в мою сторону. А потом пошептались и собрались уходить. - Простите, почему я вас раньше не видела? - Мы только что переехали. В наш дом попала бомба. Девочка так тепло и по-дружески это сказала, что у меня прошло волнение и показалось, что я ее знаю очень давно. Вот он, вот он, «объект»! Нашелся совсем рядом. А я ходила далеко от дома, искала. В это время я услышала женский голос: «Лара! Юра! Я вас жду!» Они вежливо кивнули мне и побежали в дом. Парадное было рядом и я услышала: «Обедать – и мертвый час. Устали, мои маленькие котята». Вот какая мама: «обедать», «котята», «маленькие»… Хоть бы мне так кто-нибудь сказал! А с чего это «мертвый час» среди бела дня? А! Ну да! Как до войны у нас в детском саду… после обеда мы спали. Но тогда мы были маленькими. А сейчас уже восьмой год. Тю! Лара и Юра были близнецами. Я еще долго пристраивалась к ним во дворе. Потом они пригласили меня в дом. Но сначала я познакомилась с их мамой. Впервые я увидела ее во дворе и была поражена, какая она некрасивая и старая. Я не помню ее отчества. Звали ее Клавдия. Клавдия ходила в очках, сильно уменьшающих глаза, и все время, без передышки, курила длинные папиросы. Косы такого же цвета, как у Лары, были закручены прямо на ушах, как рога у барана. Однажды утром я увидела, как она заплетала свои косы. Оказалось, что у нее были огромные уши – просто как два больших вареника. Так вот почему она накручивает «барана»… Их папу я видела всего несколько раз. Он работал где-то у немцев. Возвращался только к комендантскому часу. Он тоже ходил в очках, немолодой, с неприятным голосом. Ну как же у таких старых и некрасивых родителей могут быть чудные дети? Может, ее мама была и не такая старая, но по сравнению с моей мамой… Ведь моей только-только исполнилось двадцать шесть лет, а Клавдии – лет сорок с чем-нибудь. У них была двухкомнатная квартира с темной передней. В ней готовили обед на примусе. Один раз я предложила Лариной маме принести воды. И пока она не успела отказаться, я схватила ведро – и на ближайшую колонку. А что? Подумаешь, мне нетрудно. Зато ближе познакомлюсь с такой интересной семьей. И познакомилась. У них было все: и большой стол со множеством стульев, и зеркальный диван с валиками, и большой фикус, и, главное, черное пианино! Люди, имеющие фикус и пианино, считались богатыми. А мне они казались самыми счастливыми на свете. В углу, за большим диваном, – детский уголок. До войны мне папа тоже покупал игрушки. Но таких у меня не было. Это была нормальная жилая комната, только игрушечная. Посередине столик, а вокруг чинно сидели в своих креслах куклы и мишки разной величины. Стоял настоящий гардероб с зеркальцем. На диванчике сидел целлулоидный пупс в сарафане. А на деревянной кровати, покрытой желтым кружевным покрывалом, возлежала кукла с закрывающимися глазами. Таких игрушек я не видела больше никогда! Что-то внутри куклы испортилось, и если раньше она кричала «а-а-а» после каждого переворота вниз головой, то теперь только через два на третий. В руки игрушки брать не разрешалось. Все можно было смотреть на расстоянии. Куклу очень редко «демонстрировала» сама Клавдия. Мое единственное платье с бантиками мама носить каждый день не разрешала. Платье только «на выход»! А куда выходить? Мы «выходили» лишь на базар. Платье «на выход», шаровары «на вырост». Вот я и ходила в жару все в тех же шароварах и курточке на «молнии», которую мне перешили из немецкого байкового серого халата. А молнию заклинило навеки. Я каждое утро, сцепив зубы от обиды, с трудом просовывала голову в узкий ворот. Да еще шаровары на веревке… Резинки уже давно кончились. Нужно было уметь виртуозно завязывать узел на шароварах, а то в экстренней момент его могло так «заесть», что о последствиях лучше и не думать. Тут же сразу перекошенное лицо мамы: «Какой позор! Все дети как дети, а ты…» А что у меня все на веревках, а у других детей, как у Лары, все на резиночках, да еще с кружавчиками, – попробуй ей скажи. «Дети как дети…» Пусть Лара попробует так завязать узел! Руки у меня вечно были в ссадинах и подозрительных розовых пятнах. Я их постоянно прятала за спину или в карманы. Так что ничего удивительного или обидного не было в том, что Клавдия не разрешала мне трогать игрушки. Даже лучше, пусть трогает сама, а я буду смотреть. Зато пальцем надавлю клавиши пианино и, оглянувшись, быстренько его закрою. Вот интересно!… А вторая комната была детской. Их дом стоял на самом крутом месте нашего переулка, на «горбе», и для того чтобы войти в детскую, надо было опуститься на три ступеньки вниз. Так необычно! Мне очень нравилось. Детская была неудобной, продолговатой, как школьный пенал. Одна кровать с никелированными спинками справа от окна, другая – точно такая же – слева. У каждого двухэтажная белая тумбочка, у каждого свой коврик на стене и перед кроватью. Вся мебель и стены белого цвета. Я влюбилась в этот дом, во все белое, во все чистое, в Лару; сильно переживала, когда Лара и Юра дрались. Ну зачем они снова сцепились, им ведь так хорошо… Дома я долго разглядывала себя в зеркало. Намочив водой чубчик, я укладывала его то в одну, то в другую сторону. Я фантазировала: в конце концов когда-то волосы вырастут, можно будет их подкрасить, как это делает тетя Валя, и тогда они будут, как у Лары. Мне так хотелось походить на нее! И уж совсем втайне я мечтала о том, что если у меня будут дети, когда я вырасту, я их обязательно назову Юра и Лара. И хорошо, если бы они были тоже близнецами. «Отмучиться» – так сразу! Мама как-то жаловалась тете Вале, что роды – это мучение, что она не хотела иметь ребенка, что это Марк заставил, что она хотела учиться, а он… Вот так. Если бы не мой. папочка, меня бы сейчас и на свете не было. Клавдия говорила, что, как только Ларочка подрастет, она обязательно будет учиться музыке. «Играть на рояле для девочки необходимо. Это красиво и благородно». Ларочка нечисто пела и играла «собачий вальс». Но мне нравилось. Мне все в ней нравилось. Я так старалась «быть на уровне», так следила за собой, чтобы, не дай бог, не вырвалось одно из моих «словечек». Тогда мне запретят дружить с Ларой. Я готова была носить воду, мыть посуду, выносить мусор, лишь бы смотреть на Лару, на игрушечную комнату, слушать «собачий вальс»… Близнецы были старше меня на полгода, но мне они казались маленькими детьми… Действительно, «маленькие котята». И мне нужно было их «опекать»! Постепенно я теряла свою индивидуальность. И один раз я сказала, что слышала, как «вы Клавдия, напевали «Осень», и если вам нравится… это моя мама тоже любит… можно ли, я спою для вас «Осень»? - С удовольствием послушаю тебя, голубушка… Из всего моего репертуара «Осень» – самое подходящее, что прозвучало бы достойно в этом доме. Меня прорвало! Как будто джина выпустили из бутылки! Я пела «Осень» с разнообразными оттенками осенней уходящей любви. «Глаза распростерты», руки за спиной. Все, как говорил папа, – «дую свое и ни на кого не обращаю внимания…». Клавдия смотрела на меня с нескрываемым интересом. Она первый раз так смотрела, будто раньше и не видела меня. Это я заметила и еще изощреннее модулировала голосом. Когда я спела, лицо Клавдии сразу приняло прежнее бесстрастное выражение. А Лара вдруг расплакалась. Это было так неожиданно и непонятно, что я сделала? Чем я могла ее обидеть? - Доченька, котеночек, не плачь. Ты тоже скоро будешь учиться играть и тоже будешь петь… Ах, вот в чем дело! Ну конечно! Я ведь ее могу научить многим-многим песням… - Ларочка! Я тебя научу петь, не плачь. Я знаю такие песни… Столько! Пришел с работы их папа. - Почему плачет Лариса? Клавдия быстро его отвела в сторону, что-то зашептала, но он еще более громким, ледяным тоном продолжал: - Я же вас просил не пускать в дом посторонних. Я этого терпеть не могу. Я вас просил. Меня он видел второй раз. Но было ясно, что еще тогда, с первого раза он запретил меня пускать в дом. Было неловко. Все смотрели в пол. Я ушла. Я понимала, что это плохой отец. Разве бы мой папа так сделал? Разве он мог обидеть ребенка, девочку? Он бы согрел, накормил… ой, да что об этом говорить, это ведь мой папа! А Лара хорошая. И я ее обязательно научу петь. И мама у нее неплохая. Ведь у нее глаза сияли, когда я пела. Но я решила какое-то время к ним не ходить. «Надо людям дать передых». Вскоре около моего дома меня поджидал Юра. Он сообщил, что у них с Ларой день рождения. Они меня приглашают. «Только мама просила тебя прийти пораньше». Все-таки я молодец! Терпение – великое дело! Значит, они меня любят. Значит, я им нужна. Теперь – что надеть? Ну, надеть надо платье с бантиками. А вот на голове у меня будет точно такой же малиновый бант из парашютного шелка, как у Лары. А что подарить? Я обшарила всю нашу квартиру, перерыла все ящики с тряпками – ничего нет! Можно попросить у тети Вали перо или веер… Но, во-первых, она не даст, а во-вторых, зачем он Ларе и Юре? Они же не собираются быть артистами. И тут я увидела, как мы шли с папой и мамой по желтой песочной дорожке, а вокруг много-много цветов… Это было перед войной. Но где? Мы тогда гуляли в Ботаническом саду. Он идет параллельно Клочковской и вниз от сада Шевченко. Папа восхищался цветами, мечтал о собственных розах, о земельке. Он бы выращивал виноград и делал свое вино… а еще лучше бы развести пчел! Папа всегда мечтал по-крупному. А мама напевала песню, которую она с публикой пела на массовках. Папа «приставал» к маме, а она как бы отталкивала его… А сама то и дело с удовольствием к нему прижималась. Я за ними наблюдала и слушала мамину песню. Я вслушивалась в слова песни. Я представляла себе, как сокол – «чернявый красавец» из папиной сказки – снимает с себя сначала саблю, потом пику, все оружие отдает своей невесте. И вот так, без всего, едет воевать. А невеста, с острой саблей и пикой, ждет дома жениха с войны. - Папусик, зачем он ей дарит саблю? Лучше бы подарил кольцо «усе у драгоценных каменнях». Пока папа соображал, что мне ответить, мама как рассмеется. Она всегда папе объясняла: про что фильм, хотя смотрели они его вместе, о чем говорили по радио, хоть слушали одновременно, что пишут в газетах, потому что мама быстро их прочитывала – «блысь, и вже усе знаить». Мама всегда опережала папу, и ему это не очень нравилось. Хотя втайне он ею гордился. «Не-е, она девка чуковная. Когда захочить, усе зможить. Тока лежень большой». - А, действительно, Марк! Какой идиотизм! Спрашивается, с чем же он поедет воевать, если все оружие невесте подарил? Хорош соколик! Хи-хи-хи… - Да-а… Так ета ж мыя дочурочка разоблачила. Такой ляпсус у песни нашла. Во ребенык! – Самое главное, чтобы последнее слово было за ним. Я часто во время войны видела эту нашу прогулку по Ботаническому саду; слышала запах цветов. Рано утром я отправилась в тот Ботанический сад за цветами. Наверное, это и есть детство: город разрушен, а Ботанический сад так и должен благоухать розами и сиренью. Когда я добежала до сада, мне показалось, что я попала совсем не туда. Вся территория была изрыта окопами, траншеями, рвами и лунками от бомб и снарядов. Всюду валялись осколки, каски, колеса, дула орудий, патроны… Одни патроны мне очень понравились. Я давно их заприметила. Длинные, с зелеными, малиновыми и желтыми головками. Если цветную головку обвязать платочком, то получится матрешка. Но сейчас мне нужны были цветы. Только их нигде не было. Одна зелень, одни уродливые кусты. Я обошла чудом уцелевший красный кирпичный дом – бывший административный корпус сада, а может, лабораторию, и увидела около ограды куст шиповника с еще сохранившимися розовыми цветочками. Искололась, но обобрала весь куст – до единого цветочка! Дома поставила цветы в ведро. Мамы, к счастью, не было – и к Ларе и Юре. Они еще спали. Клавдия суетилась в прихожей около керосинки. Задумывался фруктовый торт. Я принесла воду, почистила яблоки. Потом проснулись дети. На тумбочках их ждали подарки, обвязанные ленточками. Но было решено развернуть сюрпризы при гостях, к двум часам. Все таинственно, загадочно, все так ново и интересно… Я к ним относилась так искренне и преданно, что ни разу ничего у них не попросила, ничего не украла, хотя очень хотелось и попросить, и было что украсть… Нет! Нет, и все! Клавдия пошла приводить себя в порядок. Лара и Юра, с бантами на груди, расставляли на столе тарелки, раскладывали по две вилки, по два ножа и по одной большой ложке поперек тарелок. Каждому по бокалу и по салфетке, продернутой через колечко. У нас в доме такого никогда не было. Я все «мотала на ус». Когда вырасту и буду зарабатывать деньги, обязательно папочку буду кормить за столом вот так красиво – с салфетками, бокалами, колечками. Я тоже побежала домой. Быстро помыла руки, ноги, надела платье с бантиками. Заскочила к тете Вале. Она завязала мне малиновый бант прямо надо лбом – там были самые длинные волосы, и он крепко «сидел». Когда тетя Валя отвернулась, я быстренько попудрилась ее голубой пуховкой. Взяла букет шиповника и осторожно понесла его через дорогу, чтобы не осыпался. Первый раз в жизни я шла к кому-то на день рождения! Уже в парадном я почувствовала, что все в сборе, так как услышала голоса и дружный одобрительный смех. Ясно, Клавдия демонстрирует куклу с закрывающимися глазами. Потом я зашла в темную переднюю. Кто-то на пианино играл чудесный вальс. Потом я его узнала… После войны, когда папа этот вальс разучивал. Я стояла с букетом, в красивом платье, с бантом на голове. Я была счастливая, была уверена, что сегодня «выделюсь», буду петь, всем понравлюсь… - Молодец, Сереженька, умница! А теперь для меня «Жаворонка» Глинки, пожалуйста! Мне хотелось посмотреть на Сереженьку, и я заглянула в комнату. Из гостей было двое взрослых, мальчик лет десяти и «Сереженька» – детина лет четырнадцати. Целый Сергей, а не «Сереженька». Клавдия меня увидела, вскочила и быстро вышла в переднюю, закрыв за собой дверь. - Какая умница, детка, что пришла… - А как же! У Лары такой праздник! - Это нам? – Она взяла букет, поморщившись. – Ай-ай-ай, какие колючие… Зачем же столько, деточка?.. – И тут же положила цветы на кухонный стол. Она похвалила «мой вид» и попросила немного ее «здесь подождать». Клавдия говорила со мной так, будто мы с ней сегодня не виделись. Вот стоит ведро воды… Я его сама принесла – сегодня. Я ничего не понимала, только подкатывало чувство чего-то недоброго. Вошла Клавдия и опять прикрыла за собой дверь. В комнате было тихо. В руках у нее была тарелка с яблочным тортом, нож и вилка. Она поставила тарелку на стол, отодвинула букет шиповника, потрепала меня по затылку. Я кивала, улыбалась, а когда увидела нож и вилку, сказала, что могу торт съесть и руками: «Зря вы беспокоитесь». Она вышла к гостям. В передней было темно. Свет шел сверху, из окна в комнате. Я сидела, смотрела в стену и ничего не видела. Даже запаха торта не чувствовала. Обыкновенный пирог. Я вышла… не плакала… все омертвело… «Тогда» начиналось то, чего я боюсь и сейчас. Все неестественное и фальшивое, вежливые и красивые слова, в которых нет правды и к которым не придерешься, – эти слова расточают каждому, ничего не чувствуя, пока от тебя есть польза, – это все не мое. Я это ненавижу. Если потом на улице я встречала кого-то из этой семьи, то проходила мимо. А они вежливо кивали, здоровались… А потом перестали. Так случилось, что мы с Ларой учились в одной музыкальной школе, только у разных педагогов. Но уже тогда, в четырнадцать лет, я точно знала, что «научить» петь и играть – невозможно. А «божий дар»? ПЕНИЦИЛЛИН
Опять бои, опять пожары, опять орудийная перестрелка, опять бомбежки…
Опять немцы отступают и взрывают все, что невозможно забрать с собой. И опять наготове: с мешками, ведрами и корзинами жители города – все, кто вынес голод, холод, расстрелы, казни, облавы и душегубки. Тетя Валя выведала, что неподалеку у немцев есть медицинский склад. - Леля! Представляешь… мы с тобой приносим ящик пенициллина! Ты подумай, как его можно выгодно продать… Леля! Идем. Это самое выгодное дело сейчас. Слово «пенициллин» только-только появилось на базаре. Раньше – «сахарин, сахарин», а теперь – «пенициллин». Он попадал на базар через немецких солдат, которые тихонько продавали его из своих походных аптечек. На базаре говорили, что «пенициллин» – «это тебе не стрептоцид». Это волшебное средство. Помажешь, и рана прямо на глазах затягивается, выпьешь – туберкулез как рукой снимает. И клялись покупателям, что все это видели собственными глазами. И мама с тетей Валей пошли в поход за пенициллином. Они ушли вечером. Из окна я видела, как они скрылись в темноте по направлению к Клочковской. Над городом облака дыма, гари и пыли, безостановочная орудийная пальба. Город дышит огнем и дымом, как живой. Непонятно, откуда и куда стреляют, где наши, где немцы. Нет комендантского часа, и впервые вечером на улице люди. Неразбериха, друг друга не слышно, нужно очень сильно кричать, перекрикивать грохот артиллерии, и все это не пять-десять минут, а бесконечно. И если сейчас перенести себя в ту горящую лаву – то ужас берет, когда представишь, как две маленькие хрупкие женщины бесстрашно пошли в ад за пенициллином. Они не возвращались очень долго. Ждать их было тяжело и мучительно. Постепенно сковывал страх. В голове роились страшные мысли, перед глазами вставали страшные видения. Вот идет мама с поднятыми руками к виселице… Вот меня отдают в приют для сирот, а папа вернулся с фронта и меня ищет, а я его жду и жду… Я закрываю окна, несмотря на жару и дым. Оттого, что окна почти всюду забиты фанерой, в комнате темно. От взрывов сотрясается весь дом, как избушка на курьих ножках. Прыгают кровать с шариками, диван и железная печка с обломанной трубой. Я уже не могу сдержаться и плачу тихо, чтобы не слышать своего голоса, и прошу у мамы прощения. Она мне теперь кажется такой доброй, такой смелой, такой красивой, самой лучшей на свете! «Только бы она осталась жива. Только бы она ко мне вернулась, моя мамочка!» – обращаюсь я к какой-то сверхъестественной силе. Есть же на свете сила, у которой можно попросить спасения моей мамы. «Я ведь не буду больше никогда обманывать. Никогда! Ну, честное слово!» Вернулись они под утро. Обе обгорели, платья висели клочьями, руки и лица в ссадинах, носы черные, как у кочегаров. Притащили большой ящик. Они были такие возбужденные, как будто вернулись после дня рождения навеселе, подсмеивались друг над другом. «Хохочут себе… а я тут с ума из-за них сходила, плакала. Ей на это наплевать». И опять я постепенно наливалась обидой на маму. - Леля! Если это действительно тот пенициллин, то мы с тобой обеспечены до конца войны. Аллес нормалес, хо-хо! «Ага, голубушки, вы еще даже не знаете, что и приволокли…» Я подошла к ящику и попробовала его поднять. - Доця! Не лезь! А вдруг там что-нибудь взорвется? - А вы же несли! У вас же не взорвалось… - Доця! Никогда не сравнивай себя с нами. Ты ребенок! И должна знать свое место… ясно? Вот уже и тетя Валя заговорила мамиными словами. Они еще похохотали, а потом папиными инструментами стали открывать ящик. Лично мне этот ящик с пенициллином ничего хорошего не обещал. Поесть там нечего, а что они заработают потом – так это же будет потом… Я лежала на кровати и с интересом наблюдала за мамой и тетей Валей. Они сняли с ящика крышку, убрали сначала одну плотную бумагу, потом вторую – прозрачную, шуршащую. Сколько раз уже на этом месте происходила точно такая же сцена, и всегда у них трясутся руки и слышно прерывистое дыхание, и глупые нервные реплики: «Осторожнее», «Не так! Дай я», «Хо-хо!», «Кажется, я знаю, что здесь»… А потом они стали вынимать четырехугольные пачки желтого и голубого цвета. - Нет, Валь, это не то. Ты посмотри на дне, дай я… - Да нет ничего, Леля! Тут одна бумага… Мама вынула из пачки небольшую бумажную салфетку. На ней были оттиснуты крестики и кружочки. - А где же пенициллин? – медленно и драматично произнесла тетя Валя. А мама как рассмеется. Как бывало еще при папе. Аж жутко становится от ее смеха. - Валь, ха-ха-ха-ха, Валь. Не поняла, ха-ха-ха-ха. А я поняла, ха-ха-ха… Это… Это… Ох, прости душу грешную! Фух! Это… туалетная бумага. Что, немцы пенициллин тебе оставят, а бумагу повезут с собой? Фух… Кончился у обеих этот истерический смех, это неестественное веселье. Мама затихла и начала плакать. Она плакала редко. Мне было не по себе, когда я видела ее слезы. Я не знала тогда, что мне делать… Папа плакал очень часто. Трогательно, любил, чтобы его утешали и жалели. Он никогда не скрывал своих слез и не стеснялся их. Плакал открыто и без подготовки. Плакал сразу и так же сразу успокаивался. Он быстро переключал свое внимание на что-то другое. Через десять минут и не поверишь, что этот жизнерадостный человек только что горько плакал. В его глазах начинали светиться игривые искры, он шутил, хорошея и расцветая, глядя на «ухажерок». И готов был к встрече с «кровенными». Мама плакала одна, она не любила, если к ней подходили с утешением, становилась всегда злой и холодной. Я себя в таких случаях чувствовала лишней и пережидала этот момент. В этот раз мама плакала не стесняясь. Даже не ушла в другую комнату. А тетя Валя, чтобы не заплакать вслед за мамой и чтобы себя хоть чем-то утешить, перебирала эти пачки с салфетками, рассуждала о том, что «они, наверное, предназначались для высшего командования, наверное, для генералов – ведь простому солдату такую салфетку не дадут…» Потом взяла себе несколько пачек и поплелась в свою комнату с ангелами, перьями, актерами из немого кино… Салфетки по своему прямому назначению мы не употребили. Я с удовольствием держала в руках цветные бумажки. Тетя Валя ими очень красиво украсила свои многочисленные полочки, положила под каждый флакончик голубую или желтую салфетку. А мама долго ничего не могла придумать. Мы пробовали и есть на них, но салфетки были такие нежные и тонкие… Когда мама на них смотрела, у нее всегда портилось настроение. А потом она все их отнесла тете Вале. Через день после этого «пенициллинового похода» немцы навсегда покинули Харьков. 23 августа 1943 года в наш город пришла Красная Армия. Начиналась новая жизнь! НОВАЯ ЖИЗНЬ
Это была совершенно другая армия.
Не верилось, что за полгода может произойти такое перерождение. По нашей Клочковской к центру города опять шли войска. Наша Красная Армия! Да… Вот это армия! Танки, машины, солдаты в новой форме с иголочки, в скрипучих сапогах. Это вам не валенки по мокрому снегу «хлюп-хлюп», как тогда в феврале. Взрослые говорили, что это наши новые «моторизованные части». В августе акация не цветет, но второе освобождение Харькова у меня почему-то связано с вкусом и запахом акации. Отовсюду жители несли солдатам большие букеты розовой и белой акации. В Харькове ее очень много. Она сладкая, особенно розовая. Я знаю. Когда хотелось есть, прекрасно «шла» и акация. Солнце и запах акации стояли над нашим освобожденным городом. Мне посчастливилось доехать на танке аж до площади Тевелева, прямо на пушке! Теперь уже никогда не будет комендантского часа, не будут никого казнить, люди перестанут бояться друг друга, теперь погнали немцев! И я скоро пойду в школу и буду учиться! А главное – теперь мой папа сможет нам наконец-то прислать письмо. Ведь теперь вся страна будет знать, что Харьков освобожден! 1 сентября 1943 года я пошла в школу. Ровно за неделю школу почистили, помыли, сформировали классы. Парт не было, досок не было, книжек и тетрадей не было, мела не было, а учеба началась! Это была украинская школа. Ближайшая русская школа находилась от нас за четыре квартала. А эта, N 6, – во дворе, прямо под балконом. И мы с мамой решили, что я буду учиться в украинской. Все предметы велись на украинском языке. На первых порах я вообще ничего не понимала, что говорит учительница. Многие украинские слова вызывали в классе дружный смех. А потом, со временем, мы разобрались и полюбили этот язык. Требования и правила в школах тогда еще были нестрогими. И уроки я готовила очень редко или вообще не готовила. Моя мама устроилась в кинотеатр имени Дзержинского работать ведущей «джаз-оркестра», который играл публике перед сеансом. И я после школы – в кино. С собой приводила полкласса. Фильмов было мало. Их так подолгу крутили, что, бывало, один и тот же фильм мы смотрели раз по пятьдесят! Сколько раз я видела фильм «Аринка», «Иван Грозный», «Истребители», «Два бойца» и, конечно, «Большой вальс»! Вот откуда тетя Валя напевала свои вальсы. Я знала не только песни из всех этих фильмов, не только все диалоги, от «гм» до «апчхи», – я знала всю закадровую музыку. Она ночами звучала в ушах. Я ворочалась, я не могла заснуть. Ну как можно спать после «Большого вальса»? Первый раз после этого фильма я поняла, что мама была права, когда говорила папе, что «Люся девочка некрасивая». Да, она права. Все так. Карла Доннер мне показалась такой чудесной! Я поняла несовместимость своих «полетов» и реального отражения в зеркале. На время я даже перестала подходить к нашему «волнистому» зеркалу. Мне было достаточно того, что у меня все пело внутри. Я переносилась в атмосферу вальса, оркестра, скрипок, я была влюблена в «красивого чернявого орла» Штрауса, танцевала с ним в белой шляпе и пела высоким голосом Карлы Доннер. На уроках класс хохотал, а потом все дружно замирали, глядя на меня. Я просыпалась. «Что случилось? Почему смотрят на меня?» Доносился голос учительницы: «Гурченко! А ну выйдить из класу. Там у коридори соби и доспиваетэ. Шо воно такэ? Стрыбае, спивае…» Я пела… А я и не почувствовала. И где-то в душе таилась надежда, что еще что-то со мной произойдет, я еще изменюсь, похорошею. Ведь я еще не такая большая. Я не буду такой красивой, как Карла Доннер. Это уж точно. Но я буду красивой, обязательно. По-своему. Дома меня вообще теперь не бывало. Ведь началась новая жизнь. Нет немцев. Никого не боюсь. Я должна была «схватить» все радости. И кино, и джаз-оркестр, и нужно уже выступать самой. Пора! Но где? Самодеятельности в школе еще не было. А меня распирало, подхлестывало, особенно после очередного фильма. Люди работают, а я гибну, пропадаю. Проходит же время… Большой госпиталь расположился на Рымарской в помещении бывшего монастыря. Этот монастырь давно уже был мной изучен вдоль и поперек. Знала я здесь все выходы и входы. У меня даже сохранились монастырские трофеи: бронзовая тесьма с кисточками – я ее надевала на лоб, когда танцевала индийский танец из кинофильма «Индийская гробница». Я пробралась в госпиталь, и очень скоро не могла жить, если после школы на часок не забегу в «свои» палаты. Меня ждали раненые. Я им пела, рассказывала о том, что происходило в городе, выполняла мелкие поручения, веселила их. Самое главное – знать вкусы, желания и мечты «своей публики». Мои раненые любили песни патриотические, о любви, шуточные. Так я и строила свой репертуар. Меня совершенно не смущало то, что не было аккомпанемента. Да я привыкла без него! Шли в ход руки, ноги, глаза, плечи. Вот где работала фантазия! Потихоньку из соседних келий-палат выходили раненые, вслушивались в песню, вглядывались в меня. А я пела и видела своего папу-гармониста на фронте с баяном… Нянечки и сестры с грелками и бинтами тоже останавливались – все смотрели и слушали. Середины песни не помню. Но в конце кто-то спрашивает у героя-гармониста: «Откуда ты, отчаянный? – он ласково спросил». И с беспредельной гордостью Ответил гармонист: «С Васильевского острова. С завода «Металлист». Плакали раненые, плакали старенькие нянечки… Но больше всех в песне нуждались те, кто был ранен тяжело. В эти особые палаты входить не позволялось. Только если разрешит врач или позовет сама сестра. Войдешь в такую палату – коек мало; особенно тихо, особенно чисто, всегда цветы. Все молчат. И я молчу, боюсь нарушить эту тишину. А потом откуда-то из бинтов еле слышное: «Девочка, что-нибудь боевое спой…» – «Сейчас спою…» В палату для выздоравливающих я иногда, чтобы их взбодрить, входила с криком: «Та чево там!» Как Петер. Тоже имела успех. Сначала все вздрагивали, а потом смеялись и тут же подхватывали веселую интонацию, по которой соскучились. И шли песни о любви. О любви я пела и шепелявила с особенным подъемом. О любви я знала наибольшее количество песен. Иногда, в разгар исполнения, какой-нибудь молодой раненый как бы невзначай бросал мне вопрос: - У тебя мама есть? - Есть. - А сколько ей лет? - Ей? Сейчас скажу. По-моему, двадцать четыре года… – специально врала я. - Ух ты, какая молодая. Ты ее приведи, а? - Ясно. Я с ней поговорю… Бедная моя мама! Если бы она все это знала… Популярны были песни о любви матери к сыну. Их просили спеть самые молодые раненые, почти мальчики. Те, у которых еще не было невест. В конце могли идти и «Чубчик», и «Бирюзовые, золоты колечики»… Я пела все, что просили. Я хотела, чтобы все улыбались и были счастливыми. И в самом конце моего выступления уже можно было позволить себе все: и «Та чево там!», и спеть что-нибудь такое залихватское, чтобы вставить в финале папину «чечеточку» и мое эффектное, убивающее наповал «х-х-ха!!». После выступления меня одаривали и раненые и нянечки чем-нибудь вкусным. С едой по-прежнему было очень тяжело. Я шла домой усталая. Мне нравилось уставать от выступлений. Я чувствовала себя актрисой, которая всю себя отдает людям, без остатка, «Только так можно жить. Только так!» Успех был, что там говорить. Надо смотреть правде в глаза, чего уж… УЧИТЕЛЬНИЦА
Школу я начала ощущать только с пятого класса.
1 сентября 1947 года директор школы привела к нам молоденькую учительницу и сказала: «Диты! З цього року класным кэривныком у вас будэ наша нова вчытелька Клара Абрамивна Аронова. И цэ вже назавжды». Все учителя у нас были в возрасте – и вдруг такая молодая! Как же она будет с нами справляться? В нашем классе, самом трудном, который гремел на всю школу, ни один классный руководитель не задерживался. Мы не успевали даже к нему привыкнуть и уже наперед относились к новым с иронией и усмешками. Когда директриса вышла и Клара Абрамовна осталась одна, она внимательно на всех посмотрела. Мы тоже нахально и бесцеремонно ее разглядывали. Ей было 23 года. Небольшого роста, с темно-рыжими волосами. Прическа еще довоенная – впереди кок, сзади валик. В шерстяной кофте, в широкую красную и синюю полоску, в темной узкой юбке. В этом наряде она ходила постоянно. Ее полосатую кофту мы прозвали «зеброй». Мы так привыкли к этой «зебре», что, когда однажды, на праздник 8 Марта, она пришла в синем шерстяном платье с двумя карманами – один на груди, другой с противоположной стороны на бедре – урок был сорван. Она и сама себя чувствовала неловко, и на следующий день снова была в «зебре». Все успокоились. Учителя одевались очень скромно. Все их вещи мы знали наперечет. Они ютились в маленьких комнатках нескончаемых коридоров коммунальных квартир. Наша новенькая сняла угол у хозяйки дома, рядом со школой. В ней многое располагало к нашим «шуточкам»: и чуть кривоватые ноги, и постоянный насморк. Она все время вынимала из кармана платок, отвернувшись от класса, тихо сморкалась, и чуть гнусавым голосом продолжала вести урок. И самое главное – она грассировала. «Р» получалось у нее раскатистым и веселым. А нам больше ничего и не надо было. - Здг-г-гавствуйте, ученицы! - Здг-г-гавствуйте, – точно в ее интонации ответила я. В классе «га-га-га!» – то, что надо! Герой дня! - Как твоя фамилия? - Гурчэнко. - Гугчэнко, выйдите из класса. Надо же – такая удача! И в моей фамилии есть буква «р». Класс наш, послевоенный, разношерстный, многонациональный, распущенный класс – еще громче: «Га-га-га!» - Выйти из класса? С удовольствием! Спасибо, что отпустили. У меня билеты в кино. - У кого еще билеты в кино? Пожалуйста, вы свободны. – Несколько самых смелых вышли вместе со мной. Но в кино идти что-то не хотелось. Разошлись по домам. Такая была наша первая встреча с новой учительницей. Учителя в школе в войну и первые послевоенные годы были, за очень редким исключением, безликие и равнодушные. Учебники распределялись один на пятерых, тетрадей, перьев не хватало. Мужчины-учителя на фронте. В нашей школе преподавали только женщины. Мужчина был один – истопник, старичок. Историю вела приятная женщина лет тридцати пяти. Она ходила неизменно в одном и том же эпонжевом костюме в большую зеленую с белым клетку. Когда она «излагала» новый материал, весь класс следил пальцем по учебнику и хором исправлял, если она ошибалась. Историчка закатывала глаза к небу. «Боже мой! Кошмар! Это же ужас один!» – постоянное ее восклицание. По-русски она говорила с сильным украинским акцентом, как тетя Валя. Если кто-то на уроке неспокойно сидел, замечание делалось всегда одной и той же фразой: «Ну што ты вертисся, как виртуоз?» Муж у нее был военный. После уроков он приезжал за ней на мотоцикле. Мотоцикл в то время – роскошь! Мы, высунувшись из окна, смотрели с любопытством, как наша «историчка» аккуратно устраивалась позади мужа так, чтобы не было видно ее сиреневого трико, когда она заносила на сиденье ногу. Но это ей не удавалось. Мы сначала тихо хихикали, а когда мотоцикл отъезжал – улюлюкали всласть во все горло. Наш класс увлекался «Спартаком» Джованьоли. Книгу передавали друг другу, она прошлась по всему классу. В «Спартаке» есть глава «Куртизанка Эвтибида». Мы поняли, что куртизанка – это что-то нечистое, но толком объяснить никто не мог. Предварительно посовещавшись, решили задать этот вопрос историчке. Она ответила с ходу: «Шо? Куртызанка? Это партызанка». А может, так и есть? Ведь Эвтибида действительно пробралась в лагерь к Спартаку. Тогда почему бы Джованьоли не назвать главу: «Партизанка Эвтибида?» Нет, тут что-то не то. У нашей преподавательницы по физике за несколько лет на лабораторных занятиях не получался ни один опыт. Вечно все взрывалось, загоралось. Вся одежда была на ней в дырочках от кислоты. Мы старались во время опытов отойти подальше от нее, от этих взрывчатых колбочек. Хорошо горел на ее опытах только сухой спирт. И то его экономили. Он был, как и многое, дефицитом. Что такое физика, мы начали понимать только в восьмом классе. … Вопрос о куртизанке решили задать физичке. Все равно очередной опыт не получился. Есть время. Почему бы не поговорить? - Куртызанка? А чому мени цэ питання? Це ж нэ мае видношення до физыки. А що видповила вам вчыттэлька з истории? - Она сказала, что «куртизанка» – это партизанка… - А у вас сумлиння? Вона – вчытэль! А вчытэль для вас повинэн бути авторитэтною людыною… – хлопнула дверью и ушла. Теперь очередь дошла до новой учительницы. - Куртизанка? – Она игриво усмехнулась. – Это женщина легкого, если хотите, непристойного поведения. А почему вас это интересует? А! В романе «Спартак»? Прекрасно, что вы читаете. Всегда нужно понимать значение слова. Не стесняйтесь, всегда спрашивайте. Класс был удовлетворен. Клара Абрамовна вела у нас русский и литературу. При ней мы начали читать, ходить в театр, были в Харьковском музее изобразительных искусств, где висела копия картины «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Она приходила домой к ученикам, когда мы болели, если надо было помочь по своему предмету. Это было ново и непривычно. А когда мне исполнилось 13 лет, она была у меня на дне рождения. Папа играл на баяне, мы пели. Я танцевала и исполняла «мелодекламацию». Наша учительница была веселой и очаровательной. Правда, потом меня отчитала за слишком «взрослый» танец из фильма «Индийская гробница». Клара Абрамовна беззаветно любила свой предмет. Это мы видели, чувствовали. Ее обижать было грешно. Мы полюбили русскую литературу через ее любовь к книге, к языку. Она восхищалась русским языком. Ее любимыми поэтами были Пушкин и Маяковский. Когда она наизусть читала «Медного всадника» и поэму «Владимир Ильич Ленин» – она отворачивалась и прикладывала платок к глазам. Я тоже плакала, глядя на учительницу. Я чувствовала, как искренна ее любовь к своей профессии. Впервые я тогда поняла, что в школу ходить интересно. А когда после десятого класса расставались с этой маленькой талантливой женщиной, мы еще не знали, как часто придется ее вспоминать – когда говорим, пишем, читаем. Мы были ее первыми выпускниками. Какую же целину подняла эта хрупкая «молода вчытэлька»! В институте кинематографии первым общеобразовательным предметом было сочинение. Я нервничала в ожидании, когда дадут темы сочинений. Три темы были написаны на доске, и я сразу успокоилась, почувствовала уверенность. Я могла писать на любую из них. Написала на экзаменационном листке: В.В. Маяковский «Образ Ленина в поэме «Владимир Ильич Ленин». В фильме «Дневник директора школы» я играю Инну Сергеевну, небольшую роль учительницы, которая не любит детей. Вот тут-то и припомнились и равнодушный взгляд, и «деловой вид», собранная походка, и безапелляционный тон наших учительниц по истории, физике. Одна все время ходила с большой хозяйственной сумкой, из которой выглядывали макароны, сыпалась мука. Другая сидела все переменки не в учительской, а в буфете, и перед началом урока вечно жевала. В роли Инны Сергеевны я хожу с авоськами, в которых лежат апельсины. Сижу в буфете, жалуюсь на учеников, я, – «на своем месте». Все новшества и отсебятины нового директора мне не по душе. Я сижу крепко, и он мне не страшен. - Я здесь была и буду… и вас пересижу. Я это сказала точно, с той же жесткой интонацией, как учитель, который учит, но не любит детей. ВЫСШЕЕ ЧУВСТВО
Новое неосознанное чувство начинало во мне рождаться именно тогда, в годы войны, когда я пела в госпитале.
Я точно знала, что это чувство связано со словом «любовь». Это – любовь. Но к чему? К кому? Номером один для меня была любовь к папе. Для нее – самое большое место в сердце. Она не может смешиваться ни с какой другой любовью. Любовь номер два – к музыке, к кино, к профессии. А какая же еще любовь? Мои увлечения мальчиками и подружками? Нет, это не то… Это новое чувство начинало вытеснять постепенно все остальные и становиться в один ряд с любовью к папе. А потом я уже не могла понять, где «любовь к папе», а где «это»? Что же это за мучительное чувство? Но почему же, когда я пою: И с беспредельной гордостью Ответил гармонист: «С Васильевского острова, С завода «Металлист» С завода «Ме-е-е-таллист!» я плачу и ставлю себя на место гармониста, и уже сама переполняюсь беспредельной гордостью? Почему, когда я пою:Любимый город может спать спокойно, я хочу любимому измученному Харькову довоенных счастливых дней и готова отдать все, чтобы защитить его, чтобы мой город зеленел среди весны?.. Это чувство, эта непонятная мучительная любовь уводила, уносила меня высоко-высоко. Я была под гипнозом «этого» чувства. Теперь я знаю, как «это» чувство называется, я знаю, что это за любовь… Это – любовь к Родине! Да, вот так просто. Просто и сложно. Так просто и так сложно, радостно и болезненно располагается она в сердце. «Это» мне подарил мой папа! Этим чувством он был пронизан насквозь. Он этого и не осознавал. Он весь состоял из этого. Он любил землю. В самом прямом значении слова «земля»: не вообще вселенную, а ту землю, по которой ходил. Он брал ее в руки, пересыпал и целовал ее: «Ах ты ж, моя земелька дорогенькая… Тужилася, кормилица, тужилася… и якеи мне цветики подарила», – так он разговаривал с землей, когда под окном у нас выросли розы необыкновенной красоты. Все цветы: розы, сирень, ландыш, даже березку – он называл одинаково: «цветики». «Пей водичку, земелька… попей, детка…» Я всегда любила слушать, как он разговаривает с землей, с «цветиками», придумывая им все новые и новые ласковые слова… А как папа любил пение русских хоров! После войны, когда немного пришли в себя, папа взял меня с собой на выступление хора имени Пятницкого. Я не знала, куда мне смотреть – на сцену или на папу. Он слушал с восторгом, со слезами. Громко аплодировал, оглядываясь на публику, призывая ее еще более торжественно приветствовать хор. - Во, дочурочка, як поють вольно! Голос летит уверх, не застреваить. Горло не зажимають, як у нас ув опири Харькивський. Усе влыбаются, довольные… Эх, птичка моя, як поють! Как истинно добрый человек, он жалел людей. О врагах не могло быть и речи. Я не помню, чтобы его не любили. Людям он прощал и мелкие грехи и крупные, мама так и не смогла переделать его ни в чем. Он мог подшучивать, но обидеть человека – не помню. Шутки, конечно, были своеобразные, «личные». Папа мог того «кровенного», который отказался выпить с «братвой» «за честь, за дружбу», привязать и напоить. В общем, разное было, особенно до войны, когда «быв ще молодой». Обижал только маму: «Ну, его дело святое. Штоб свое место знала…» Когда мама и папа переехали ко мне в Москву, то вскоре, если он выходил во двор, к нему отовсюду слетались голуби, сопровождали его до самого парадного и поджидали на балконе пока он поднимался в лифте на пятый этаж. Они свободно и беспрепятственно ходили по квартире. Везде валялись перья, крошки хлеба, зерна… - Мам? Когда он успел, вы же недавно здесь… - Что ты, он так обрадовался, что во дворе голуби. В Харькове все ходил на площадь Тевелева, кормил голубей, хотел приручить. Всю жизнь – кошки, собаки, голуби. Ой, что за человек… Когда в восьмом классе я учила из «Мертвых душ» «Тройку» – что было с папой! «Ах, ты ж, мамыньки родныи… Якой исключительно русской души етый Гогаль! Бьеть напувал…» И я ему еще и еще раз читала: «Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? Знать у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета…» Он сидел на нашей кровати с шариками, весь светился, и мне казалось, что он становится высоким, могучим, как вся русская земля, и гордым, что родился и живет на этой земле. «Во его талант! Пишить просто, а душу жметь… Эх ты, Гогаль…» После войны не было ни одного концерта, где бы артист, пионер или ремесленник не читал «Василия Теркина». Папа в ожидании своего выхода сидел за кулисами и, положив подбородок на баян, сосредоточенно слушал стихи Твардовского. «Пап, ты уж должен наизусть это знать. Все реагируют, смеются, а ты сидишь такой грустный. Пап…» – «Ета великая вещь, дочурка. Ета настыящия правда про нашего брата-фронтовика». Когда папа смотрел военный фильм или фронтовую хронику, он сидел, вытянувшись к экрану, в напряжении все полтора часа. На других картинах смотрел по сторонам, ждал скорее надписи «конец фильма», раздражался: «Лель, чего они смеются, а? Ну, ничегинька смешного, а? Лель!» – «Потом расскажу – дома. Подожди ты, Марк…» Мама злилась, что он не давал спокойно посмотреть картину, все время давил ее колено. Ну и что же, что давил? Что она не привыкла, что ли? Ведь он же ее любит… Тогда он доволен: «Уся семья у кучки» – и он, и мама, и дочурка, ну и… колено. Но если это было «оборонное» (военное) кино – тут уже никого не существовало. Он входил в бой, в атаку; на его лице можно было прочесть все: кто кого побеждает, где враг, где горе, где победа. «А победа будить, мы усех на лупаты положим… Русский брат – он терпить, терпить, а потом я-ак вжарить. Та што там гаварить… Усе за Родину пойдем… да я первый…» Это чувство живет со мной постоянно. Я о нем не думаю. Оно само напоминает о себе, проявляется неожиданно в самые трудные минуты, когда кажется, вот-вот потеряешь силы, надежду… Оно становится рядом с тобой, вливает в тебя силу. И тогда твердо стоишь на земле. В 1972 году я была с группой кинематографистов в туристической поездке по Италии – Сорренто, Капри, Неаполь, Рим. Был уже конец поездки. Мы возвращались в Рим, оттуда в Москву. Ехали в большом мягком автобусе. За окном, по обеим сторонам трассы, рос мелкий кустарник. Было начало октября. Трасса называлась «Солнечной», а день был пасмурный, накрапывал дождь. Шофер-итальянец, чтобы нас развлечь, повернул к себе микрофон и запел «Санта-Лючия» – русские, мол, эту-то знают… Он пел и вопросительно поглядывал на нас в зеркало – почему нет никакой реакции. Он не знал, что это кинематографисты… В это время у меня был один из самых безнадежных периодов в моей жизни. Не было интересной работы, я цеплялась за малейшую возможность – только бы действовать. Плохо было и в личной жизни. Я сидела погруженная в свои мрачные мысли. Дождь, серость за окном еще больше давили на душу. И вдруг я встала. Почему? Я и не думала вставать… Куда идти? Что я буду сейчас делать? Почему я взяла смелость обратить на себя внимание? Меня подняла какая-то сверхсила. Я опять была под гипнозом, как в детстве, тогда, в госпитале. Я подошла к водителю, попросила у него микрофон. Я уже ни на кого не смотрела, только на скучный серый пейзаж «Солнечной» трассы. Члены делегации кинематографистов смотрели на меня новым, заинтересованным взглядом: что-то в ней мы просмотрели, что-то она так «заглохла», не снимается… Нет, нет, что-то в ней «свое» есть… Вася Шукшин смотрел на меня повлажневшими глазами. Смотрел прямо вглубь… Первый раз за всю поездку мы услышали его голос. Он сказал громко: - Люся, спой ту, которую ты пела по телевизору… Знаешь, какую? - А-а? Конечно. ...Разговоры, разговоры, Слово к слову тянется, Разговоры стихнут скоро, А любовь останется… Это чувство наиболее остро проявляется за границей. Твой дом, твоя земля, твоя Родина остались там… А ты здесь. И если в тебе нет этого чувства, нет этой силы, которая дает тебе опору, то тогда ты – один, беззащитен, раним, проваливаешься и спотыкаешься, становишься похож на дом без фундамента… Фестиваль в Каннах – это самый представительный фестиваль в Европе. На просмотрах фильмов все в смокингах, в роскошных вечерних туалетах. Атмосфера приподнятая, праздничная. Здесь надо уметь сохранять на лице постоянное гиперболизированное внимание, уметь восхищаться всем и всеми и проявлять бурное веселье по каждому даже незначительному поводу. Это можно выдержать ну десять, ну тридцать минут. Но не с утра до ночи и не с ночи до утра… Что за люди! Ну врут же друг другу в глаза. Все это понимают и все же очень довольны собой и друг другом. В общем я скоро сникла, устала. Пойду к себе в номер, отдышусь, полежу, наберусь сил – и опять с самой неотразимой улыбкой, на которую только способна, возвращаюсь в бурлящую и искрящуюся толпу! А внутри так все и воет, как «скорая помощь»: «О-о-о-о!» А ведь прошло только два дня в Каннах. Дома знакомые и не поверят, если вот так честно признаться: «Канны! Париж!» А она – «о-о-о-о»… Подумаешь… С утра на фестивале уже кипела работа. Около отеля «Карлтон» – в кафе на улице, напротив моря – брали интервью, пили, общались, смеялись, фотографировались; члены нашей делегации перед фильмами давали интервью. Никита Михалков был на фестивале представлен и как режиссер с внеконкурсным фильмом «Пять вечеров», и как актер, исполнитель большой роли в фильме «Сибириада». Так что он работал за двоих. А мы с молодой актрисой Наташей Андрейченко фотографировались перед вечерней премьерой «Сибириады». Фотографировала нас репортер из журнала «Париматч» по имени Шанс. Она неплохо говорила по-русски – ее бабушка родилась в России… В 1969 году Шанс была в Москве. Ей не понравилось: русские какие-то мрачные… Никто не смеется… - Ну что вы, Шанс… Это вы близко не общались с нашими людьми. Ого! Еще как веселятся и смеются. - Не говорите мне… Я видела. Почему тогда вы не смеетесь? Вот смотрите – все улыбаются, а вы нет. Наташа Андрейченко испуганно посмотрела на меня и, напрягшись, неестественно хихикнула. А потом рассердилась на себя и нахмурилась. - Шанс, а над чем смеяться? – А в голове пронеслась папина фраза: «Лель! А чего они смеются? Ведь ничегинька смешнога…» - Мы тут никого еще не знаем. Будет повод – посмеемся… - Вот, посмотрите. Даже старушка и та смеется… Шанс явно над нами издевалась. У меня внутри все «пошло». Я оглянулась. В кресле сидела старушка с дрожащей головой, в кружевах и камеях. Красиво… Мутные глаза с длинными ресницами. Обнаженные вставные челюсти говорили о том, что она действительно улыбалась: она тоже была здесь, она тоже на фестивале, она еще жива, она в гуще событий… - Шанс, когда нам будет по девяносто лет – мы тоже будем улыбаться, – сказала я зло. Интерес к фильму «Сибириада» был большой. Народу полно. Да… И меха, и бриллианты, и «бабочки», и смокинги, «звезды» и «звездочки»… И смешанный запах лучших французских духов. И как будто с другой планеты, из другого мира, полилась с экрана грустная русская песня… И я перестала волноваться, суетиться, улыбаться без причины. Стала спокойной и сильной. На фестивале нравы жесткие. Не нравится картина – хлоп креслом – и уходят. Кто как хочет, так и поступает. Никого не интересует, что автор фильма сидит в зале. Наша «Сибириада» идет три с половиной часа, а это для французов много. Режиссер-постановщик попросил сделать между первой и второй частями фильма перерыв на пять минут. Это необходимо: они не высидят без перерыва. Этого перерыва мы боялись. А вдруг уйдут и не придут? Эти пять минут казались вечностью. Мы смотрели на пустые кресла, боялись взглянуть друг другу в лицо. Все думали об одном и том же. Вернулись все! Мы облегченно вздохнули, и картина пошла «набирать». Уже до финала были аплодисменты, а перед концом картины и после они не смолкали и превратились в «скандеж» – как на концерте. И «браво», «браво», «браво»… Мы кланялись вперед, назад, влево, вправо. Никто не уходил, и мы стояли и кланялись, кланялись… А потом стали обнимать и целовать друг друга… Эмигранты кричали по-русски: «Молодцы! Мо-лод-цы! Людочка! Мы так счастливы за вас!» Мы плакали от радости. Смешались звания, регалии, титулы, посты – мы были небольшим русским островком на прекрасной французской земле. Она нас приняла, она почувствовала нашу силу, на ней запахло Русью… Мы шли вниз по лестнице в сопровождении толпы. Все улыбались искренне, и очень старались понять, рассмотреть: что же это за русские, что же это за загадочная русская душа? В конкурсных картинах других стран на экране – крах, апокалипсис, разрушение, а тут, в «Сибириаде», у русских все наоборот: вот тебе из тьмы-тьмущей эти люди поднимаются, строят, воюют, побеждают, преодолевают, перевыполняют, горят и не сгорают. Подбегали фоторепортеры, прорываясь сквозь кордон людей в униформе. И вспышки, вспышки… Шанс приблизилась к нам, но фотоаппарат дрожал в ее руках. Она вытирала слезы большим шейным платком фирмы «Ив сант Ларан» – ее любимой фирмы, у которой она одевалась (это она нам утром сообщила). - Ну, Шанс, что же вы не смеетесь? Что же вы такая грустная? - Наташя, Людмиля, я так плакаля. Это так хороше… Я не зналя. И Наташа Андрейченко, которая только что плакала – я ее за эти слезы еще больше полюбила, – как «залилась» вдруг: басом, громко, заразительно… На весь город Канны!.. ПИСЬМО ОТ ПАПЫ
От папы пришло письмо! Треугольное, солдатское. Папа его прислал на старый адрес. Но нас нашли. И вот какая радость! - Люся! От папы! Скорее… Валя! От Марка! Мама торопливо раскрыла треугольник: «Здравствуйте, дорогие дочурка Людмилка и жена Елена Ал.!» Никогда папы не хватало на то, чтобы полностью написать «Александровна» – он спешил вперед, «дальший». «Елена Ал.» – и все. «Пишить вам ваш любимый муж и отец Марк Гаврилович Гурченко. Во первых строках своего письма сообщаю вам, что я живой и здоровый, чего и вам желаю от чиста га серца, с честью служу и защищаю Родину, имею две грамоты. Медали ще нема, но будить у в обязательном порядке… Леля! Детка моя дорогая! Обращаюсь до тебя! Ты мне усе ночи очень подозрительно снисся. Смотри, не сделай, будь ласка, якого ляпсуса! Корочий! Если я приеду з войны, и мне скажуть люди, что в тибя хто-то быв… Ну, Лялюша, ты меня знаешь… Пять братов свинцом налиты – смертью пахнуть! Пиши пропало…» - Уйди… Уйди! Ты слышишь, что я сказала? - Мам! А что там про меня? Она ударила меня и с перекошенным лицом выскочила из комнаты. «Ну все! Приедет папа – я все ему расскажу. Мой папочка письмо прислал, а она…» Папа писал письма всегда одинаково. Вначале сдержано, «по протоколу», а потом спешил «дальший». И изливал на бумаге свой бурный нелогичный и темпераментный строй мыслей без точек и запятых – только одни восклицательные знаки и многоточия… Мама плакала у тети Вали. А я сидела на корточках в коридоре и подслушивала. Это было «мое» место. Оттуда хорошо слышно. - Леля! На черта он тебе нужен? Старый хрыч! Нет! Я бы такого не выдержала… это не на мой характер. Что вы! Товарищи! Чтобы мне угрожали? Хо-хо! Новое дело! Леля! Ты же еще совсем молодая, красивая, здоровая. Да ты еще встретишь в жизни человека… Ишь, что говорит тетя Валя! «Старый хрыч», «найдешь другого»… Это влияние на маму мне не нравится, надо будет их как-нибудь рассорить… - Да нет, Валя, ты его совсем не знаешь… да я и сама его не знаю. Он такой… разный, очень разный. Жаль, что ты его не знаешь. - Перестань, Леля! Написать в письме такое… Хо-хо! Кому прочесть… Товарищи! Да он ненормальный! Лучше бы денег прислал или посылку. Кормилец, муж называется… - Ну-у… это ты его не знаешь. Это-то он пришлет. Очень жаль, что ты его не видела. Он и не старый. Он очень, очень ничего. Марк красивый. «Ну, мамочка, ну, родненькая, говори, говори еще так про папу!» - Эх, Леля! Ты ведь вообще, кроме него, никого не встречала… - Нет, Валя, это не то. Я понимаю, о чем ты говоришь. Это не то. Марк меня поразил искренностью, размахом. Он человек странный – мама стала тихо и ласково смеяться, – он так за мной ухаживал… Я затаив дыхание слушала в коридоре, как мама рассказывала тете Вале про папу. Я точно помню, ото было первый раз в жизни – мама так долго, нежно и откровенно говорила про папу. Я помню яркие детали маминого рассказа. И только потом, со временем, у меня выстроилась история их необыкновенной любви. После первого папиного письма я стала «изучать» свою маму. Что же она при мне так ругает папу? А без меня так тепло, с любовью говорит о нем. Нет! Не знаю я своей мамы. СИМАНОВЩИНА
Мамину семью Симоновых папа называл «симановщиной».
Симоновы жили в Москве. Мамин папа, мой дедушка, Александр Прокофьевич Симонов, был директором одной из московских гимназий. Бабушка, Татьяна Ивановна, родом из «столбовых дворян», родила дедушке восьмерых детей. У меня было шестеро дядей: Владимир, Сергей, Юрий, Борис, Александр и Константин. И одна тетя, мамина младшая сестра, Лида. До революции они жили в собственном доме на нынешней улице Огарева. Революции дедушка не принял. А бабушка говорила: «Неужто ты – Симонов! – будешь мужичонков обучать?! Не бывать этому!» И всей семьей они уехали под Смоленск в свое имение, село Барадуличи. Там они вели хозяйство и ждали «перемен». Пережидали. Там мама пошла в школу. Она очень любила своего отца. Он учил маму красиво и грамотно писать. Сам он прекрасно пел и был расстроен, что мама поет нечисто. Так они жили, пока маме не исполнилось восемь лет. В школе мама была первой по успеваемости, но однажды к ней перед началом уроков подошла учительница. «Погладила меня по голове и сказала, чтобы я шла домой и без матери в школу не приходила. Так странно… Мама никогда в школе не была, всегда папа», – рассказывала мама. Дедушку выслали в Сибирь, имущество и дом конфисковали. Кое-какие ценные вещи дедушка увез с собой в надежде, что когда устроится, то жену и девочек заберет к себе. Мальчики уже подросли – кто работал, кто учился в других городах. Но переехать к дедушке не пришлось. Он влюбился в какую-то женщину, она все «прибрала» к рукам. А когда дедушка опомнился, бабушка ему не простила. Как она страдала и переносила свое горе – никто не знал и не ведал. Она была твердой, жесткой и очень гордой. Бабушка с мамой и тетей Лидой переехали в Харьков, чтобы быть поближе к дяде Сереже, который работал инженером на железной дороге. Профессии у бабушки не было. Она была только хозяйкой имения и матерью восьмерых детей. Теперь они снимали маленькую комнатку в небольшом частном домике на окраине Харькова в районе Холодной горы. Бабушка стала работать уборщицей на Харьковском велосипедном заводе. От прежней бабушкиной обстановки осталось несколько медных тазов для варенья с длинными деревянными ручками, иконы, большой письменный стол С малахитовым чернильным прибором, огромная линейка и старинная гитара с выцветшим бантом, на которой раньше играл дедушка. Дедушку я видела всего один раз. Он приезжал в Харьков навестить своих детей. Я уже училась в девятом классе. А маме было тридцать пять лет. Дедушка оказался старый, располневший, борода расчесана на две стороны. Я ему пела. Он был доволен, сказал, что музыкальность передается чаще всего через поколение, и что, возможно, у моих детей не будет такой музыкальности. Будто в воду глядел – так оно и есть. Бабушка стояла все время в углу, за его спиной. Эта встреча состоялась в той маленькой комнатке, где жили тетя Лида и бабушка. Дедушка первый раз видел свою бывшую жену и детей в такой обстановке. Моя мама потом говорила: «Я так любила отца, но я его помнила таким, каким он был тогда. А когда мы встретились, я даже не заплакала. Я почувствовала, что нам ведь и говорить-то не о чем…» Бабушка, Татьяна Ивановна, была очень степенной, расчетливой и очень набожной. Дети называли ее на «вы»… Так странно – мама и «вы». Детей держали в строгости. Есть – только за столом. За жевание между завтраком и обедом – наказание. Наказание за малейшую провинность. Одежда ежедневная – одежда «по праздникам». Посуда на «каждый день» – посуда для гостей. Еда простая и еда необыкновенная – для гостей. А в сундуках, в нафталине, складывались отрезы, меха, шубы. В погребах – окорока, варенье, колбасы, мед. Все лучшее пряталось на «потом», «на вырост», «на выход». Мама говорила: «Мы ждали праздников как манны небесной». А потом – бабушка работает уборщицей, мама и Лида ходят в школу, зарплата маленькая, на троих не хватает. Все «с выдачи», во всем строжайшая экономия. У моей мамы было одно пальто – «ув красную клетку… Ходить, бувало, у самый мороз в нем». Одна юбка. Одна кофта. Все перешито из бабушкиных «бывших нарядов». Все размеренно, серо, однообразно. И вот в эту скучную мамину жизнь ворвался папа! Об этом в нашей семье ходят легенды. Рассказывают все: мама, папа, бабушка, тетя Лида. Все разное и по-разному, но сходятся в одном: «Ну и Марк Гаврилович!» Когда папа появился со своим баяном в маминой школе, мама училась в девятом классе. Он ее сразу заприметил. Но всем рассказывал, что «она зразу у меня улюбилася… ну, правда, Леля девка була… та што там гаварить… ей усе двадцать можно було дать». И начал папа кормить весь мамин комсомольский комитет… «Бувало, дождуся, пока Леля – комсомольский секретарь усей школы! ета ж якая величина! – дождуся, пока она проведет свое бюро. Я и гаварю етому бюро: «Девки! А ну, идем усе разом у буфет…» Приметив я, што Леля у буфет не заходить никогда… у вуглу, бувало стоить и хлеб черный есть. А меня як увидить, покраснеить и убежить. Долго меня стеснялася. Э-э, думаю, хороший работник пропадаить. Умная була, грамотно так гаварить, боевито… Словум, надо, думаю, подсобить, подкормить. Усех ее подруг кормив, чтобы и она подпиталась… Мало-помалу стала до меня звыкать. Так вежливо всегда поблагодарить. А подружки те – усе наперебой: «Дядя Гриша, дядя Гриша…» Не-е, у меня нащет Лели у галаве ничего «такого» не було, боже упаси! Я ее жалев. Она помощь у работе мне оказувала, детей организовувала. Вот… «Ето» вже потом вышло, да я етага и не хотев… Да-а… Училася Леля та што там – на одни пятерки! Усем пример, одним словум. И вокурат ее, и еще там девчат з комитета, примирували путевками у дом отдыха на лето у Чугуев… И меня з ими, штоб играть отдыхающим… «… Он такой странный человек, Марк… Хи-хи-хи. Идем с ним – я с Тамарой, моей школьной подругой, и Марк с нами, по одной мы с ним не ходили. Он вдруг как побелеет, зубами скрипит, глаза страшные. Мы испугались…» «Тамара до меня.» «Что с вами, дядя Гриша!» Какой я тебе дядя Гриша? Быв дядя Гриша, и нима! В меня имя есть – Марк. Поняла?! Добром тибя прошу, Тамара, уйди з глаз долой, будь ласка, подобру-поздорову…» «Тамара так испугалась, убежала. Мы стоим вдвоем, народу почти никого, страшно… Всегда такой добрый, веселый – а тут… Таким я его не видела и не представляла. Говорит: «Я тебя, Леличка, люблю… и, корочий, давай уместе жить… больший терпеть не могу. Буду, Леличка, усю жисть тибе служить верую и правдую…» «Никогда я тибе, крошка моя, етага не гаварив. Штоб Марк Гаврилович такое гаварив? Да я благородный человек, ты сама за мною ходила услед…» – отвечал папа моей маме через тридцать лет. «Значит, я вру? Значит, ты этого «не гаварив»? Тогда зачем ты свой пиджак топтал в песке и рубашку разорвал в клочья? А? Или этого тоже не было? Ну?!» «Не, ето було… што було, то було. Я человек честный. Я до тибя по ласке, з усею душою… а ты надо мной смеялася! Як же мне було? Тибя бить? Ще рано, ще ты мне не жена… ну я и давай себя рвать на куски…» Это так похоже на моего папу. Сначала признался в любви, а потом ему показалось, что он «дал слабину». Мама от неожиданного его предложения рассмеялась, и папочка мой «пош-шел». «Знаешь, Валя, может, тогда и надо было мне от него отойти, но куда? У мамы моей мрак. А ко мне никто в жизни так не относился, а я уже привыкла, что есть Марк. Потом изучила его характер, обходила углы, чуяла откуда ветер. Всю жизнь как на бочке с порохом. А мама с тетей Лидой еще ничего тогда не знали. Потом узнали… в школу ходить перестала…» «Мы с бабушкой Таней узнаем, что наша Леля в Чугуеве вышла замуж! – рассказывала тетя Лида. – Наша Леля – замуж! Бабушка Таня об этом и слышать не хотела: «… Ему бы в пару какую-нибудь кухарчонку!… Какой-то подлечу га, провокатор, какой-то недоброкачественный мужичонка хочет увести нашу Лелю! Не бывать этому!» А я Лельку боялась – она меня линейкой била. Все выпытывала – что у нас дома… А Марка я любила, храпчика нашего… Сколько он мне конфет покупал, объедалась, а дома мама не знала, что я у Лельки бываю. И я, понимаешь, ребенок, все рассказала Леле и Марку… Тетя Лида рассказала папе, что бабушка с сыновьями придут «забирать» Лелю, поэтому папа их поджидал. Но бабушка не пришла. Она это считала ниже своего достоинства и все поручила сыновьям. «Я усе зделав честь по чести. Стол накрыв, словум, як будущих родичей жду… Идуть… Увидели стол и осеклися. И Леля стоить влыбается – нима к чему придраться. Сели за стол. Я Лелю з собой усадив… Ну, значала усе було, як положено. Браты ети пьют, едять, разговаривають, а на меня никакога внимания, и близко не смотрять. Ну, думаю, держися, Марк. А як подвыпили, тут они и давай мне уголы вставлять. Што мы з Лелюю не пара, што она ще молодая и… поехали, дальший и дальший. А потом мне етый… ну, Борис, гаварить: «Вы поймите, уважаемый, вы не того поля ягода». Ета я, значить, не з ихнега. Тут на мне усе затрусилося, у глазах враз темно. Но я точно поняв, што справлюся з усеми. Уся ета симоновщина росточка небольшога. Для начала я перевернув стол, узяв момент. А браты, пока што да як, – глазами блысь-блысь – я одного по башловке, другога выспитком, третяга по загривку – знай Марка, симановщина! Я када рассержуся – о-о! Тада мне хоп хрен по диревни – ничегинька не боюся… режь-жги меня, ничего не чую – лезу уперед! Да-а… А четвертага нима… Больший усех гаварив, и нима… Ета ж симановщина только на язык гострая, а як до дела… та што там гаварить. Одним словум атбайлы… Леля з Лидкою плачуть – не бей Бориса. А Барис етый у шкафи сидить. Вылазь, гаварю, не бойсь. Вылазить, увесь белый, як мел. «Вы, нас, – гаварить, – Марк Гаврилович, пра-астите, если что не так… мы ва-абще не против…» Папа мог вдруг прекрасно говорить чисто, без всякого диалекта – чуть ли не по-московски. Это когда он изображал дядю Борю или других своих «антиподов». «Папусик, но почему ты сам так не говоришь, ты ведь умеешь?» – «Не, дочурка, ета он так гаварить, а я гаварю так, як гаварю…» «Потом етый Борис мой лучий друг быв. Я его по-своему так отхристосовал, што он быв як шалковый, он знаить за што. Ну, а потом дело и до Лелиной мамы дошло. Пришли мы з Лелею, до нее, а они жили аж на Холодной горе, это, считай, як от Смоленска до Брянскага леса… Эх, думал узять машину, подкатить – мол, во як теперь ваша Леля живеть… А до них и дороги ще тогда не було, одни тропки. Заходим у во двор. Леля в дорогом платтики, у шляпи. А ее мать, Татьяна Ивановна, сидить, як царица на крыльце, што-то у тазу перебираить, а у нашу сторону и не смотрить. Ну, я себе дав слово сдержуваться, што бы там ни було. Принесли з собою усего – усе, што тока було у гастрономи, насилу з Лелею донесли. Гаварю: - Здравия желаем, мама. - Какая я вам мама? Меня зовут Татьяна Ивановна Симонова. - Не-е, – гаварю, – ета вы для усех Татьяна Ивановна, а по-нашему православному деревенскому закону – мама. У вашей дочери законный муж, ваш родич, значить, выходить, што вы для меня – мама. - Это у вас в деревне такой закон, а у нас в Москве такого закона не было… - Не було, значить, будить, мама… Смотрю – пошла у хату от греха подальший. Ей вже браты про меня нагаварили… Да-а… И мы з Лелею за нею услед. Леля усе за спиною у меня ховалася… Сидели, гаварили мало-помалу, все було б ничего, но обидела она меня тогда кровно. Я долго болев душою… Гаварить мне: «Вот никогда не думала, что Леля моя выйдет замуж за мужика». Да-а… Леля меня вже изучила – схватилася за меня, Лидка на спине висить. Держать меня – насилу стерпев кровную обиду. От так, моя детка…» Бабушкины сыновья жили в своих семьях, своей жизнью. Ближе всех к ней была тетя Лида, мама и мой папа. И больше всех своих детей и родственников бабушка любила и уважала Марка Гавриловича. «Это не какой-нибудь подлечуга и провокатор. Жаль, не дал ему господь образования, но человек он удивительно доброкачественный и красивый.» Придет, бывало, к нам бабушка в гости, папа ее тут же с дороги за стол. Сядет бабушка на стул – прямая, в чеховской прическе, все чинно, с расстановкой, чай вприкуску. Для начала папа ее подпоит винцом – знал, какое она любила, и всегда держал его про запас. Она раскраснеется, сидит довольная, кокетничает: «Ну, что вы, что вы, Марк Гаврилович, меня так балуете?» А потом чай из блюдца, а папа – молоко, потому что «чай – ето вода». И начинали – про бога, про шахту, про велосипедный завод и доску Почета, где висела бабушкина фотография, про царя… «Что вы, Марк Гаврилович, мне все нравится, я всем довольна, но если бы вы знали, как мы жили при царе. Всего вдоволь… и скотина своя, и хозяйство, и поле. Чего только у нас не было…» «Ну, мам, поехали… А Марк бы при царе батраком быв… Вот он и батрачив бы у вас у поли… Не-е, давайте лучий не будем про ето… Давайте, мама, лучий за честь, за дружбу…» РАЙЕЛЕНОВКА
В Харьков стали возвращаться из эвакуации – и не только харьковчане, но и жители других городов. Всех надо было обеспечить жилплощадью. На оставшихся в оккупации смотрели косо. Их в первую очередь переселяли из квартир и комнат на этажах в подвалы. Мы ждали своей очереди. В классе вновь прибывшие объявляли оставшимся при немцах байкот. Я ничего не понимала и мучительно думала: если я столько пережила, столько видела страшного, меня, наоборот, должны понять, пожалеть… Я стала бояться людей, которые смотрели на меня с презрением и пускали вслед: «Овчарочка». Ах, если бы они знали, что такое настоящая немецкая овчарка. Если бы они видели, как овчарка гонит людей прямо на смерть, прямо в душегубку… эти люди бы так не сказали… И только когда на экранах пошли фильмы и хроника, в которых были показаны ужасы, казни и расправы немцев на оккупированных территориях, эта «болезнь» постепенно стала проходить, уходить в прошлое. Нам с мамой, как никогда раньше, не хватало папы, его силы, его защиты. Мы каждый раз слушали по радио сообщения Совинформбюро. «Скоро… скоро уже вернется наш папочка». В 1944 году в первый раз в жизни мама отправила меня в пионерлагерь. Он назывался «Райеленовка». «Райеленовка» находилась в трех километрах от станции, добирались мы туда пешком. Проходили мимо поля, дорога сворачивала вправо, рядом с роскошным яблоневым садом, на который мы совершали налеты, а сторож стрелял в нас солью. И всю жизнь, если в разговоре или песне идет речь о поле или яблоневом саде, я вижу только «то» поле и «тот» сад. На зеленой поляне стоял большой красивый корпус с колоннами и огромными причудливыми окнами. В нем мы жили. Стекол не было – окна были затянуты простынями: ночью мы мерзли. За главным корпусом шла красивая аллея. Жители «Райеленовки» рассказывали, что это было когда-то графское имение. Несмотря на то, что здесь были жестокие бои, главное здание сохранилось. Был пруд, запущенный – ил по колено. Вокруг пруда росли старые пышные ивы. Купаясь в нем, мы часто резали ноги о ржавые железки, острые осколки. А однажды всем лагерем вытащили со дна зенитку без одного колеса. Кормили здесь четыре раза в день! Но все время хотелось есть. Сахар давали один раз – утром. Мы по своему усмотрению распределяли его на весь день. Сахар все носили с собой… никому и в голову не приходило, что его можно оставить на столе. До ужина у меня сахар не доживал никогда. Была в пионерлагере и музыка. Аккордеонистка, Дина Печенежская, дочь папиного товарища, Андрея Степановича Печенежского, вела у нас художественную самодеятельность. В доме Печенежских был траур: «вторые немцы» расстреляли их семнадцатилетнего Николая – любимого сына и прекрасного баяниста, который «ще ребенком быв, а вже играв, як зверь». И теперь Дина, его сестра, тоже играла, «як зверь», и разучивала со мной песни с «жестикуляцией», с увлечением проводила надо мной эксперименты. Я выступала регулярно в концертах нашего лагеря и во всех соседних, лишь бы пригласили. Путевку на первую смену мама достала с трудом, зато путевку на вторую – директор лагеря предложил мне сам за то, что я активно участвую в самодеятельности и отстаиваю честь лагеря. В каждой смене жгли два пионерских костра: один – в начале смены, другой – на закрытие. Если в концерте на первом костре выступали кто с чем, то на закрытии был целый продуманный спектакль. Я выходила на сцену два, а то и три раза – и все с разными песнями. Тогда мы с Диной вспомнили из довоенных песен – «Эх, Андрюша». Она имела большой успех. Меня даже дразнили «Андрюша! Иди сюда…» Жизнь в лагере была прекрасной! Только мечтать! И ем, и купаюсь в пруду, и хожу в лес, и выступаю на сцене! Сцену устроили прямо на поляне. Сделана она была из досок. Ноги то и дело проваливались в щели. Стою на сцене и пою! Вот радость! Все дети на меня смотрят с интересом. Когда же удавалось заплакать… да что там говорить… Пою… а если вижу среди зрителей кого-то, кто мне нравится, – стараюсь! И уж совсем обуревает гордость, когда доходит до исполнения с «жестикуляцией». Ведь до такого еще никто не додумался. Ведь только вслушайтесь, как звучит – «Песня с жестикуляцией». От «песни с жестикуляцией» до сегодняшнего понимания, что такое «песня», было много открытий. Сколько же я в своей жизни проделала экспериментов, пока не нащупала в себе тот ключик, который что-то открывает, и тогда песня приносит блаженство… Но как найти эти песни? Какие они? Ты исполняешь песню… Она нравится публике, а у тебя не возникает этого «блаженства»… Или ты сам ощущаешь это блаженство, а публика песню не принимает. Как сделать, чтобы ощущения публики и исполнителя совпадали? После фильма «Карнавальная ночь» зрители воспринимали меня только так: если на экране ты была в легкой музыкальной роли, то будь любезна, давай-ка нам то, чего от тебя ждем, для чего мы сюда пришли. Первые годы после картины я так и делала. Я пела, как в фильме, старалась быть как можно похожее. А потом иссякла. Наступил конец. По-старому уже не получалось. По-новому еще не умела. Не знала, с чего начать… В кино у меня были длинные, бесконечные годы простоя. Но не работать я не могла. Я металась. Возраст самый лучший, энергии хоть отбавляй, а работы нет. Нет роли для меня. Куда себя деть? Где найти себе применение? Весь свой «заряд» и запас нерастраченной энергии я бросила в песню, на эстраду. Для актера нигде – ни в кино, ни в театре – я не знаю такой широты амплитуды для выявления и утверждения своей личности. Ничто так не закаляет и не оттачивает талант артиста, как эстрада. В кино есть режиссер. Он тебя «выручит» кинематографическими средствами, поможет. В театре можно сыграть роль, можно выйти в массовке, но ты играешь в спектакле – в коллективе. А на эстраде ты один! Один властелин зала. Ты сам себе и артист, и опора, и голова, и режиссер. Потому что каждый концерт никогда не похож на предыдущий. Он с новыми акцентами, неожиданными реакциями, другой публикой, которая тебе не простит неверного шага, неточной ноты и своих неоправданных надежд. Если ты сумеешь заразить собой зал, принести «свою» атмосферу и повести публику за собой – значит, ты артист эстрады! Ты имеешь право на «соло». Когда я еще училась в школе, к нам в Харьков приезжал на гастроли Александр Николаевич Вертинский. Выступал он на летней площадке сада имени Шевченко. Народу было битком. Зрители жадно смотрели на своего кумира. Мы, дети и подростки, сидели на деревьях вокруг забора. Его исполнение, его песни были как будто из другого мира. Их нельзя с чем-то сравнивать. После первой песни «Пред ликом Родины» из зала выкрикивали «Желтый ангел», «Пани Ирен», «Прощальный ужин», «Балерину». Его репертуар знали в зале все. Я боялась шелохнуться, боялась пропустить жест, интонацию. Ничего подобного я не слышала никогда. Все свое, все неповторимое, оригинальное, индивидуальное. И – незабываемое! И даже публика – наша непростая харьковская публика – в единодушном порыве восторженно благодарила артиста. Ах, какие руки в «Балерине»! Они танцевали, как хрупкая и нежная балерина, и плакали, как плакала она ночью в подушку… одна, беззащитная, как «усталая игрушка больших детей». А руки у артиста большие, узловатые, старые… В ноябре 1965 года в московском Театре эстрады я была на концерте Жака Бреля. Вела его концерт и переводила содержание песен женщина-конферансье. Перевод был лаконичным, и мягко говоря, ничего общего не имел с истинно глубоким смыслом песен-баллад, написанных самим Жаком Брелем. «… Он говорит ей: не покидай меня, мне будет без тебя очень плохо, очень… Так что, пожалуйста, не покидай меня, не покидай меня, не покидай меня! – бодро переводила ведущая. Она бросала очаровательную улыбку Брелю и громко стуча каблучками, скрывалась за кулисами. А Жак Брель, сжавшись от. неловкости, «пережидал». Именно сейчас ему придется за три минуты прожить на сцене «жизнь любви» – ее рождение, ее расцвет и ее трагический конец. Не уходи… я без тебя умираю!.. Брель пел свои песни подряд – на одном дыхании. На концерте собралась публика, которая никогда не слышала Бреля. Но после третьей-четвертой песни в зале установилась «его атмосфера». В театре царила его личность! Становилось страшно… Как у него болит душа! Как он кричит об этой боли! Как он любит свой народ, свою родину! Жак Брель умер рано. Он сгорел в 39 лет. Постепенно я приходила к убеждению, что петь нужно только о том, что у тебя болит или что тебя очень радует. Когда ты искренне об этом поешь – публика, какая бы она ни была, поймет тебя. Сначала она будет инертной. Это надо не заметить – «гореть» дальше. А потом публика станет с интересом следить за тобой. Вот тут то и надо не упустить момент. Успеть рассказать о себе, о своей боли, о своей любви. А в перерыве спеть про «Пять минут», «штобы дать людям передых». И опять, и опять песни «с блаженством»… Но оно уже в зале, твое блаженство! Эти радости и маленькие победы были единственными и бесценными в те годы безработицы. И я бросалась в концерт, как в огонь! Когда я с 1973 года стала сниматься в фильмах, то все мое время, все мои силы, фантазия и энергия стали принадлежать только кино – моему любимому делу. Выступления в концертах были уже от случая к случаю, только рядом с ролью, которую я сейчас играю, с рассказами о фильме, с фрагментами на экране. И песни свои сочинять перестала. Когда прежде не было работы в кино, я месяцами вынашивала свой репертуар. Собственные песни я исполняла всегда в конце, когда публика уже пошла за мной, когда я победила ее инерцию. Но по-настоящему можно работать только в одном деле. Я выбрала кино. Значит, эстрада не будет главным. Ну что ж, за двумя зайцами – не стоит. Я пробыла еще одну смену в «Райеленовке». Мама приезжала ко мне, привозила что-нибудь вкусное. Она стала спокойной, была со мной внимательна и заботлива. Я ее очень ждала. Когда в конце лета я вернулась домой, у нас была уже другая квартира. Мы поселились на улице Клочковской, тридцать восемь, в полуподвале. Это была та самая двухкомнатная квартира, где папа потом найдет клад. В ней я прожила с девяти до семнадцати лет. Из этой квартиры уехала в 1953 году в Москву поступать в институт кинематографии. Я очень люблю эту квартиру, она самая лучшая в мире. Когда мама привела меня в наше новое жилище, у нее был виноватый и растерянный вид. А мне квартира понравилась. Она напоминала мне ту, нашу полуподвальную комнатку в Мордвиновском переулке. Там я родилась, там прошли светлые, неповторимые дни с моим папой. А с предыдущей квартирой связано только самое горькое – война, голод, холод, немцы, страх. - Нет, мам, эта квартира лучше! Здесь тепло и хлеб за стенкой. – Магазин «Хлiб» был у нас действительно через стенку. – Я буду самой первой занимать очередь за хлебом, не переживай. Скоро папа придет, будет опять весело и легко… ну, мам! … Мама рассказывала, как они с тетей Валей перетаскивали вдвоем тяжелые вещи – матрасы, перины, диваны… Я представила себе нашу булыжную мостовую в Мордвиновском переулке, по которой разбросаны перья, ангелочки, веера, фотографии артистов немого кино… кругом все смеются, глядя на тетю Валю с бантиками и попугаями; и они с мамой утешают друг друга… Тете Вале дали комнату в подвале на другом конце города. Постепенно мы ее потеряли из виду. Как-то после войны она появилась у нас и попросила маму быть свидетелем на суде. На нее подала в суд соседка за то, что к тете Вале ходит мужчина, а она, тетя Валя, не замужем. А как это так? Соседка этого не потерпит! У нее семья, муж. Я решила послушать, что там происходит… приоткрыла дверь и слышу тети Валин голос: «Товарищи судьи! Ну и что же, что ко мне ходит мужчина? У нее есть муж! Да мой муж-майор геройски пал смертью храбрых, ребенок умер с голоду. Вот… там стоит моя соседка Леля. Вызовите ее. Мы с ней страдали в войну… она подтвердит!» Мама похолодела от ужаса: какой муж-майор… какой ребенок умер? Но маму не вызвали. Выступил адвокат и очень сердечно защитил тетю Валю. Тетю Валю оправдали. Она была благодарна, что мама пришла… - Валь! Ты бы хоть предупредила про мужа и ребенка. А вдруг у меня бы стали спрашивать? Ты что в самом деле… - Ах, Леля, я уже совсем не «нормалес», ты извини. Сама не знаю, как это вырвалось. Как-то жаль себя стало… Мой адвокат аж подскочил после этого… Хо-хо-хо! Не ожидал… Вообще, Леля, жизнь – это импровизация. В фильме «Семейная мелодрама» я играла сорокалетнюю увядшую женщину, на мне был халат с попугаями, на стенах – веера из перьев, боа и портреты артистов. У меня причудливая широкая кровать, в которую я ложусь одна. В фильме я напеваю вальсы Штрауса из «Большого вальса». Моя героиня тоже мечтала в молодости стать актрисой. Тетя Валя действительно имела отношение к театру. До войны она работала в передвижном театре… Костюмером. МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКОЛАОсенью 1944 года в моей жизни произошло знаменательное событие – я поступила в музыкальную школу имени Бетховена. Папа прислал посылку, в ней «для дочурки» юбочка в складку со шлейками, блестящая крепсатиновая кофточка, рукава фонариком. Мама на меня все это надела, а на голове завязала огромный белый бант. Такую нарядную и привели меня на экзамен в музыкальную школу. Когда мы появились, в коридоре уже было много детей с родителями. Мы заняли очередь, и я стала изучать детей, гадая, кто на что способен. Прозвенел колокольчик, и нас впустили в экзаменационный зал. За большим столом сидели учителя во главе с директором школы Николаем Николаевичем Хлебниковым. Набирались классы по фортепиано и класс «по охране детского голоса». В него-то я и поступила. На экзамене дети должны были: 1. Что-нибудь спеть. 2. Повторить музыкальную фразу, которую играли на рояле. 3. Отбить в ладоши предлагаемый ритм. Вот и все. А я так нервничала! Но что дети пели! – и «В лесу родилась елочка», и «Мы едем, едем, едем в далекие края». А некоторые были такие стеснительные и зажатые, что из них чуть ли не клещами вытягивали «Чижика-пыжика». Я ждала своей очереди. Меня бил озноб от нетерпения и возмущения. Как можно петь такую чушь? Ведь это поют в три года. Есть столько прекрасных сложных песен. В девять лет их пора бы уже знать. Мы с мамой подошли к роялю. - Что ты нам споешь, девочка? - А что пожелаете. Могу спеть патриотическую, могу лирическую, о любви – какую скажете. Могу исполнить песню с жестикуляцией… - С чем? - С жестикуляцией. Все оживились. - Ну-ка, ну-ка, интересно, интересно… Я откашлялась, как это делают профессиональные певицы, и запела «Про Витю Черевичкина» Учителя рыдали от смеха, глядя на мою «жестикуляцию». А я ни на кого не смотрела, «дула свое». А потом, не дав им опомниться, запела самую взрослую песню – «Встретились мы в баре ресторана»: «Где же ты теперь, моя Татьяна, моя любовь и наши прежние мечты…» В музыкальную школу меня приняли безоговорочно. Экзамен прошел на «ура!» Но чтобы мама меня похвалила… - Вот последнюю песню ты зря пела, Люся. Это совсем не детская песня. Надо было тебе сообразить… все шло ничего, а это зря. - Мам, ну меня же приняли! А ты видела, как все собрались, а ты видела, как все слушали? Нет, ты скажи, ты видела? Ты видела или нет? - Еще бы не слушать! Так и детей распугаешь. - А что, петь про «чижика»? Да я, когда даже маленькая была, такого не пела. - К сожалению, ты этого не пела. Твой папочка учил тебя по-своему. У него все не как у людей. Не знаю, может, так и надо… Моим педагогом по пению была Матильда Владимировна Тафт. Училась я у нее легко, с удовольствием. Она первая занялась моим воспитанием, моей речью, заставляла меня читать. В начале урока я рассказывала прочитанное своими словами. Два года наш урок по пению всегда начинался с этого. Мне стоило огромных усилий и напряжения следить за своей речью, чтобы не проскользнули лишние словечки – «словесный мусор». Матильда Владимировна говорила, что песни я пеку «как блины». Дважды она мне никогда ничего не повторяла. Я с ходу запоминала интонацию, краски, дыхание. И еще мы боролись с моей шепелявостью. А вот по теории музыки дело у меня шло очень плохо. Во-первых, я долго учила ноты. Тут я точно пошла в папу! Тупо смотрела на доску с интервалами, на бемоли, диезы, ключи… Было ужасно скучно. Я совсем не понимала, как писать диктант нотами. Как это нотами записать мелодию? Да я лучше пропою эту мелодию! Так же безнадежно было с занятиями по фортепьяно. Я училась у Ольги Николаевны Хлебниковой – сестры директора музыкальной школы. Жила она на Рымарской, около сада Шевченко, вместе со своей сестрой. Им обеим было лет по семьдесят. Большая комната перегорожена шкафами на две половины. На половине Ольги Николаевны стоял огромный расстроенный рояль. Как хотелось на нем поиграть! Дома у нас инструмента не было, и я всегда приходила на занятия с невыученными уроками. На дом Ольга Николаевна задавала мне одно и то же задание, и дальше Гедике и Майкопара мы не потянули. В музыкальной школе меня держали за отличную успеваемость по основному предмету. И дирекции пришлось закрыть глаза на мои «хвосты». Зато как только концерт или ответственное выступление… «У нас есть замечательная ученица, наша лучшая ученица, она обязательно у вас выступит». «Просветления» у меня происходили всегда внезапно. Однажды вдруг наступила ясность, как писать нотный диктант. Чтобы проверить себя, я пошла на занятие по теории музыки. Педагог уже давно не видела меня на уроках и была удивлена моим появлением. Я написала диктант. Одна неточность, все остальное правильно! Как же я была довольна! Сообразила! Значит, не болван. Но скоро опять остыла, забросила теорию, до гармонии так и не дошла. Сейчас очень жалею об этом. А занятия по роялю, несмотря ни на что, мне нравились. Ольга Николаевна меня не ругала. Она понимала, что без инструмента далеко не уедешь, любила меня и даже поила чаем с вареньем. Ее дочь была замужем за певцом – народным артистом СССР Гришко, и Ольга Николаевна этим. очень гордилась. Над диваном висел его портрет. На стенах висели его фотографии в ролях, коричневатые овальные фото господ, одетых в старинное: мужчины в пенсне и манишках, дамы в шляпах с перьями, с голыми плечами и толстыми нитками жемчуга. Под стеклом в шкафу – огромные старинные книги, часы в углу, двухметровой высоты, били через каждые пятнадцать минут. Сама Ольга Николаевна была вся обвешана цепями, в больших серьгах, с часами на груди. Мне все очень нравилось, все у нее было так интересно! А в конце занятий мы играли в четыре руки. Ольга Николаевна доставала из шкафа потрепанный старинный сборник для игры в четыре руки и торжественно ставила его на пюпитр. Моя задача была легкой. Я играла тему двумя руками через октаву, по одной ноте, и одним пальцем. А на аккомпанементе – Ольга Николаевна. Она брала мощные, красивые аккорды. Я иногда останавливалась, чтобы перевести дух от восторга – так мне нравилась игра в четыре руки! Начинали мы всегда с одного и того же этюда. Я заметила, что в это время Ольга Николаевна всегда преображалась, молодела и вся светилась. Я читала ноты медленно; если не могла сходу прочесть, то голосом помогала себе, пока не найду на рояле нужную ноту. Глядя на меня, Ольга Николаевна всегда смеялась. Но эту мелодию, этот этюд, почему-то подпевать мне категорически запрещалось. Мелодия была очень торжественная, похожая на похоронный марш. Я помню, что в этом толстом потрепанном сборнике, этот этюд шел под номером один. … Как-то по телевизору шел фильм. У меня были гости, играла музыка, было весело. Кажется, был мой день рождения… И вдруг, сквозь шум веселых голосов и громкую музыку отделилась очень знакомая мелодия. Меня пронзило! Что это за мелодия? Я ее знаю. Но откуда она мне так хорошо знакома? Ну где я ее слышала? Я оставила гостей и подошла к телевизору. Уже не помню названия картины… фильм о революции, где рабочие и крестьяне свергают самодержавие… на экране эту мелодию торжественно пели люди в белых манишках и пенсне, белогвардейские генералы, с ними рядом стояли женщины с голыми плечами и толстыми нитками жемчуга… … И вдруг ясно и четко всплыло: Ольга Николаевна слева от меня, с высокой прической, как у моей бабушки… мы играем в четыре руки этюд номер один, и мне категорически запрещается подпевать: «Боже, царя храни…» РЕМЕСЛЕННОЕ № 11
Новый 1945 год мы с мамой встречали в ремесленном училище N 11.
Одной стороной оно выходило на Клочковскую, а другой – на речку, где через мост стоит огромная Благовещенская церковь. Ученики ремесленного днем работали у станков, а вечером занимались в кружке художественной самодеятельности, который вела мама. Баянистом был Андрей Степанович Печенежский, отец Дины. Зима сорок пятого года опять была холодной и голодной. Зарплату в училище мама получала небольшую, зато в те дни, когда были занятия кружка, мы обедали и ужинали. Я высчитывала: вторник, четверг, суббота! Во-первых, поедим, а во-вторых, я присутствовала при разучивании новых песен. Большинство этих песен мы получали от папы с фронта. Он вкладывал в письмо нотную строчку и слова песни. Мне казалось чудом, что в начале репетиции был немой листочек нот и текста – просто измятый листок, вложенный в треугольное солдатское письмо, а к концу репетиции возникала живая песня. Одну песню папа просил выделить особо: «Лель! Ета песня на фронте имеить первоклассный успех! Смотри, не проворонь вещь, приподнеси, як следуить быть». Называлась она «Два Максима». Первыми песни с фронта исполняли в Харькове участники маминого кружка самодеятельности в ремесленном училище N 11. А кто прислал эти песни с самого фронта, с самой передовой? Мой папа! На экранах с огромным успехом шел фильм «Здравствуй, Москва!» Кинотеатры переполнены, у билетных касс толкучка. В этом фильме столица впервые мирная, праздничная. Значит, скоро весна, скоро победа. Песню А.Лепина из этого фильма пели все: В мамином кружке эту песню пела девушка с необыкновенно красивым голосом. Настоящее меццо-сопрано. Звали ее Тася. Репетировать она не любила. Отвернется от всех и нехотя поет, глядя в потолок. А на концерте на сцену ее выталкивали силком. Тася, не доходя до середины, тут же сбоку и останавливалась, вцепившись в темно-синий занавес. Андрей Степанович с улыбкой переносил стул с середины сцены к ней поближе, как будто так и надо, и играл вступление. А в зале и за кулисами напряженно ждали: запоет или не запоет? Вдруг ее опять «зажмет»? Что такое «зажмет»? Я этого не понимала. Стоишь на сцене… В зале, за кулисами все на тебя смотрят, ждут. Ты в центре внимания. Вот жизнь! Раскрывайся, как хочешь! А тут – «зажим». Я тогда решила: голос у Таси прекрасный, но радости она от него не получает. Зрителей не любит. Значит, не актриса. В кружке у мамы была еще одна девушка с прекрасным голосом – чистое прозрачное колоратурное сопрано. Она была удивительно музыкальной, а когда пела зал замирал от восторга. Как она любила петь, любила зрительный зал! Когда пела, становилась красивой, счастливой. Сейчас ее знает вся страна. Это народная артистка СССР Евгения Мирошниченко – солистка Киевского театра оперы и балета. Вести самодеятельность в училище маме помогала девушка, из которой получился бы «исключительный массовик». Лиду все уважали. Мне она казалась очень красивой и чем-то напоминала маму. Такая же энергичная, жизнерадостная, «видная». Только голос у нее был сиплый. Создавалось впечатление, будто она все время простужена. Как-то Лида рассказала нам, как немцы зимой заставили всех жителей ее села рыть окопы. Началась бомбежка, паника, они с матерью потеряли друг друга. Лида бегала по полю и кричала: «Ма-ма!» Потом она нашла ее убитой… «Наверное, тогда, на морозе, я и сорвала голос». … В дверь стучит женщина. На ней плащ, весь в глине. Лицо у женщины измученное, видно, что она чем-то очень расстроена. В двери появляется головка девочки. Ей лет четырнадцать-пятнадцать, худенькая, изможденная голодом, блокадой, с большим открытым лбом, с косичками. - Ты Соня? - Да… - Вот, – и женщина протягивает девочке маленький сверток. В нем – скомканные деньги и фотографии детей, Сони и мальчика лет девяти. Девочка испуганно поднимает глаза на женщину. - Твою маму в окопах… убили немцы. Это сцена из фильма «Балтийское небо» по одноименному роману Николая Чуковского. «Балтийское небо» – фильм о летчиках, защищавших небо блокадного Ленинграда от фашистов в годы войны. На роль Сони было много кинопроб. Но актрисы на экране выглядели здоровыми, упитанными. Кто-то назвал мою фамилию, пошутив насчет «блокадных признаков». Пошутили, но на пробу меня решили пригласить. Владимир Яковлевич Венгеров, первый режиссер, который поверил в мои драматические способности. Для меня эта проба была важнейшей попыткой сыграть драматическую роль на экране после «Карнавальной ночи» и «Девушки с гитарой». Я углублялась в атмосферу войны. Вот мою бедную маму ведут на расстрел… Ведь я это пережила. Что я тогда чувствовала? Надо обязательно все еще раз пережить. Еще и еще раз видела поле, бегала по нему и до хрипоты кричала «Мама»… В павильон входила наполненная. Перестала петь и вертеться, училась на глазах у съемочной группы находиться наедине со своим героем. Роль Сони принесла мне удачу. И пресса обо мне хорошо писала: «По-новому, неожиданно, в драматической роли раскрылась актриса Л.Гурченко». Но инерция после музыкально-комедийных ролей была сильнее, и драматическая роль в «Балтийском небе» мою дальнейшую судьбу в кино не изменила. Венгеров про меня не забывал, и в 1965 году я снялась у него в фильме «Рабочий поселок» по сценарию Веры Пановой. В пяти эпизодах предстояло сыграть большую человеческую трагедию. Я знала, что в «Рабочем поселке» не будет кинопроб с другими актрисами. Об этом мне твердо сказал Владимир Яковлевич. И я, счастливая, прискакала на «Ленфильм» не «из роли», а из «другой оперы». Влетела в группу – в малиновом костюме с рыжей лисой. На голове малиновая шапочка с бантиком, на ногах черные ажурные чулки в розах! Шик! Когда меня увидел директор картины, он побледнел: «Володя! Через мой труп эта фифа будет сниматься в «Рабочем поселке», – сказал он Венгерову. Это он мне потом сам рассказал. В гриме и костюме я прошла по декорации, чтобы подготовить себя к роли, к пробе. Голая, убогая комната. В доме горе. Муж Марии не перенес своей трагедии, своей слепоты. Он пьет. И Мария не выдержит: она возьмет сына и уйдет из дома, а муж-инвалид останется одиноким. - Вы бы подмели… Сейчас актеры придут. А почему вообще сидите в декорации? За что вам деньги платят? – услышала я раздраженный голос директора картины. - Вы мне? - Да, да, вам! А кому же? Ох, простите, вот это да! Люд-милочка! Дорогая! Простите, я вас не узнал… Ну-у, такого со мной еще не бывало… Очень была хорошая пресса. Но роли Сони и Марии Плещеевой были только единичными удачами. Чтобы моя судьба в кино изменилась, нужна более крупная, масштабная роль. Но такой, не было еще очень-очень долго. … Новый 1945 год! Это был первый Новый год, который мы справляли с мамой- с тех пор, как началась война. Когда они были, новогодние праздники, кто их справлял? Не имели понятия. А вот 1945-й был! В ремесленном училище N 11. С настоящей елкой, с танцами и, конечно, с самодеятельностью. В этот праздничный вечер сразу было ясно, у кого есть родители, а у кого нет. По одежде. Сестры Сусанна и Лаура были одеты нарядно – в шелковые пестрые платья с плечами и шелковые чулки. Пели сестры музыкально, обняв друг друга за талию. Мне нравилась их песня про «Царицу Тамару», которая жила в замке на высокой горе, была очень красивой и долго ждала любви. Я вообще очень любила фильмы и песни про цариц, королев и герцогинь. Первой на сцену вышла Лида в форме училища. На ногах – грубые черные ботинки на шнурках до щиколоток. Форму она украсила белым воротничком. Лида проникновенно читала стихи К.Симонова «Жди меня». Потом, как всегда, прекрасно пела Женя Мирошниченко. И, как всегда, случился «зажим» у Таси. По маминому сценарию финал концерта был задуман так: когда Тася поет последний куплет песни «Здравствуй, Москва!», все участники кружка выходят на сцену и подпевают ей. Песню подхватывает весь зал. Выкрикивают лозунги и поздравления: «Победа будет за нами!», «Уничтожим врага в его логове!», «На Берлин!», «Да здравствует наш вождь и учитель великий Сталин!», «Да здравствует Москва!», «Да здравствует новый, 1945 год!», «Ура-а-а!!» А у Таси «зажим». Все знали про ее «зажим», но без нее концерт самодеятельности был неполноценным. Тася стояла на сцене и с большим вниманием рассматривала что-то в зале. За кулисами все нервничали, Лида успокаивала маму. Мама больно вцепилась мне в плечо. Я еле сдерживалась, чтобы не «айкнуть». Андрей Степанович покрылся пятнами, а потом жаловался маме, что у него так кололо сердце, «ну не вздохнуть, не охнуть… так перенервничал, что будь оно все проклято…» - Начинай прямо с третьего куплета, – шептала мама из-за кулис. Тася все смотрела в одну точку. Потом она тяжело вздохнула. Ее тут же из зала кто-то громко передразнил. Раздался смех. - Прекратите, или выгоню с вечера! – выскочила из-за кулис Лида. Тася даже бровью не повела. - Еще раз, – сказала она Андрею Степановичу. И прекрасно спела всю песню! Директор училища жал маме руку, благодарил за чуткий подход к детям. Когда мама еще только начинала работать, он просил ее быть внимательной и терпеливой с теми детьми, у которых нет родителей, активно вовлекать их в кружок. Тася была из детского дома. К ней мама относилась особенно нежно: «Тася, у тебя такой чудесный голос! Ты должна петь!» - Мам! А почему ты мне никогда так не говорила? Вот мой папочка… - Твой любимый папочка готов сказать, что угодно… лишь бы быть хорошим. У тебя нет такого голоса. Прав мой папа: «Чужога хвалить, а своего кровнага у грязь топчить». В тот же вечер Тася объявила, что больше выступать не будет. Прямо так твердо и сказала: «Больше не буду. Не буду больше». Как много непонятного и загадочного в жизни. С таким голосом – и не петь. Почему? А в музыкальной школе есть дети почти без слуха. Им долбят на рояле одну ноту десять раз. Они из кожи лезут вон, чтобы запеть, – и ничего. В двенадцать часов ночи торжественно зажгли лампочки на елке. Все обнимались, плакали, поздравляли друг друга. Начались танцы. Я сидела под елкой, рядом с Андреем Степановичем. Как до войны с папой… «Нормальных пар» были единицы. Они сразу же становились объектом повышенного внимания, улыбочек, пошлых острот. Танцевали девушка с девушкой. В перерывах мама проводила игры, аттракционы, чтобы дать отдохнуть баянисту. И это точно, как с папой до войны. А потом директор училища подошел к маме и сказал, что пора заканчивать вечер. Некоторые ребята уже выпили… Мальчики сидели на подоконниках. Я пробежалась… Да, действительно, попахивает… И разговоры стали развязнее… Почему они не ходят в кружок самодеятельности? В кружке были только одни девочки. Эх, вы… Мы с мамой счастливо встретили Новый год! Расходились под утро. Распрощались с Андреем Степановичем. Ему через мост к театру музыкальной комедии. Мальчишки пошли провожать Андрея Степановича до самого дома, чтобы по дороге хулиганы не отобрали баян. А мы с мамой пошли по Клочковской. Ночью на улице было пусто. Снег валил крупными хлопьями. Я ловила их и была счастлива. Под Новый год в Харькове часто потом шел такой снег. Ночью на улице было непривычно и страшно. Когда мы увидели впереди темную фигуру, мама крепко взяла меня за руку. Фигура странно пошатывалась и медленно приближалась. Это была женщина: в шинели, в черных ботинках до щиколоток. Только что, несколько часов тому назад, она вела концерт, потом весело танцевала:.. Так хотелось расспросить маму, но я знала заранее, что она скажет: «Это не твое дело». Ну, что же происходит? Тася! Лида! Что же это такое – «жизнь?» Ничего, ничего я не понимала. Ночью не спала, раздумывала над жизнью. Может, взрослые знают что-то такое, чего не знаю я? Может, мне действительно такое рано понимать. Но я ничем не могла оправдать свою любимицу. Я пристально ее разглядывала. Где же та щель, из которой могло произойти «то»? Я не могла ее любить, как раньше. Мне мешало «то». Меня преследовало видение: вот, я уже взрослая, иду качаюсь… На меня смотрит девочка. Это тоже я, но еще маленькая. Какая же я некрасивая, отталкивающая, чужая… Как мне маленькой стыдно за себя большую… Нет, пусть в жизни мне будет очень тяжело, очень… Но «этого» со мной не произойдет. Никогда. ПЕРВЫЙ ЗАРОБОТОК
Весной, перед самой Победой, мы с мамой поехали в Лубны. Это недалеко от Харькова.
Там было все дешевле, чем у нас на базаре. После трудной зимы мама хотела меня подкормить, поставить на ноги. Мама теперь чаще бывала со мной, даже советовалась, – ведь тети Вали рядом не было. Вот почему и в Лубны мы поехали вместе. Чего только на базаре в Лубнах не было: и блинчики с мясом и творогом, и вареники с картошкой, и куличи, и соленые красные помидоры… Мы купили целую корзину яиц, курицу, небольшой каравай пшеничного хлеба и две бутылки молока на обратную дорогу. В вагоне мама подсчитывала, сколько она сэкономила и на сколько в Харькове на базаре все дороже. Ее рука судорожно шныряла за пазуху, где она всегда держала деньги. Напротив нас сидел чересчур бойкий дядька. Как только мы вошли в вагон, он сразу стал приставать с расспросами: как меня зовут, как зовут маму, где папа, сколько лет маме, сколько лет папе, «Ай-ай-ай! Какой старый папа». - Сами вы старый. – Нехорошо так отвечать старшим. - А вы не задавайте ребенку бестактных вопросов, – отрезала мама. Долго ехали молча. Поезд часто останавливался. Входили и выходили все новые и новые люди. Зашла и потеснила нас пара – муж и жена. Чем ближе к Харькову, тем теснее и теснее становилось в вагоне. К концу нашего путешествия купе было забито мешками и чемоданами. В пыльном окне садилось желтое солнце. Я подумала, что хорошо бы вернуться домой до наступления темноты. У нас такие продукты, а с вокзала до дома идти не менее часа… страшно. - Девочка, а сколько тебе лет? Как тебя зовут? «Начинается…» – подумала я и покосилась на женщину, что потеснила нас. - В каком ты классе учишься и почему не в школе? Я посмотрела на маму. - Так надо, – ответила за меня мама. - Я еще учусь в музыкальной школе… сразу в двух. Вот, – сказала я, чтобы она не приставала больше к маме. - Какая умница! Ты играешь? Молодец. - Вообще, я играю, но больше пою. - Вот как! Может ты нам споешь? А мы послушаем. Или ты стесняешься? Мне услышать, что я «стесняюсь» петь, – ну это… даже и слова не подберу – смешно. Да у меня внутри сразу разлилось такое блаженство от предвкушения того, что сейчас будет… Но, сдерживая себя, вежливо отвечаю: - Я не стесняюсь. Я спою. Пожалуйста. Что? - Давай что-нибудь цыганское! – И с верхней полки свесилась курчавая голова молодого парня. Он хитро улыбался, и было видно, что у него нет передних зубов. Я выбирала в памяти самую выгодную песню, а параллельно рисовала картину драки, в которой ему выбили зубы… Ну и задачу мне подкинул беззубый! По правилам, я всегда в конце пою шуточные, бойкие и цыганские. А тут пришлось в самом начале взять «градус». Ведь в «Бирюзовых колечиках» я уже и плечами по-цыгански подтрясываю, и руками прихлопываю в ритм: «эч-тата, эч-тата», а в конце – мягкая пластичная чечеточка и удары по груди и коленям… Значит, и все остальные песни дальше придется исполнять живее. И посмелее! Среди пассажиров началось оживление. Меня рассматривали, просили передних пригнуться, чтобы было видно. Самой о репертуаре думать не нужно – только успевай выполнять заказы. А я знала все. Что попросят – то и пою. В то время и для молодых, и для пожилых – для всех поколений – любимыми были одни и те же песни. Я пела «Землянку», «Два Максима», «Любушку-голубушку», «Шаланды», «Гармониста», «Черемуху», «Синий платочек», «Соловьи», «Офицерский вальс», «Татьяну», «Чубчик»… Как же слушали люди! Все ждали покоя, мира, тишины, все жили одним – быстрей, быстрей бы кончилась война! Такие разные люди, попавшие случайно в один вагон, суровые и озабоченные, молчавшие на протяжении всего пути, – вдруг услышали песню и засветились, и растаяли, сидели голова к голове, плакали, улыбались… - Товарищи! – сказал вдруг мужчина, что сидел напротив нас и все время поглядывал на маму. – Мы получили большое удовольствие. А за удовольствие, товарищи, надо платить! Ее отец сражается на поле битвы за нас, товарищи, за свою семью, за нашу Родину! Отблагодарим же, товарищи, и девочку и ее молодую симпатичную мамашу! Кто сколько может, товарищи! – И первый положил на стол красную тридцатку. Больше всего денег летело сверху. Их кидал беззубый курчавый парень. Наверное, вор. А иначе, где взять столько денег, которые не жалко вот так кидать? На столике лежала гора купюр. Мама была красная, чуть не плакала. - Берите, мамаша, не отказывайтесь. Дочка ваша честно заработала. Берите – пригодится. Мама сидела вцепившись в корзину с яйцами и курицей, и неотрывно смотрела на кучу денег. Тогда мужчина стал сам аккуратно складывать их по тридцаткам, по десяткам… Поезд подошел к Харькову. Все тепло и уважительно попрощались с нами, как с родными… Последними вышли мы с мамой и тот дядька. «Не отстанет, – подумала я, – хочет у нас отобрать деньги. Специально затеял этот сбор, чтобы поживиться». Но деньги уже надежно лежали у мамы за пазухой. - А вас как зовут, дядя? - Называй просто – дядя Ваня. - Большое спасибо вам, дядя Ваня. - Чего работать зря? Слушали – пусть платят… А как твою маму зовут? Мама сильно толкнула меня в спину. Мы поспешно попрощались и побежали в другую сторону от вокзала, сделали крюк – и домой. Я неслась и на ходу придумывала, куда истрачу эти деньги, – мне очень много нужно было купить. - Вот, Люся. Здесь шестьсот рублей. Это твои первые заработанные деньги. Видишь ли, я подумала… мы ведь давно не платили за музыкальную школу, вот ты сама за себя и заплатишь. Я думаю, это будет правильно. Завтра же напишу папе письмо на фронт. Он будет плакать… А через десять лет мне в Москву мама прислала письмо: «Люся! Ты же знаешь папу. Уже весь Харьков в курсе, что ты нам прислала свою первую зарплату: он всех останавливает, всем рассказывает, где ты снимаешься, как будет называться картина, сообщает фамилию режиссера, всем показывает фотографию, где ты с Игорем Ильинским. Я перебегаю на другую сторону улицы, а папа разъясняет тем, кто нас не знает: «А вон то – ее мать». ПАПА ВЕРНУЛСЯВойна кончилась. Была середина сентября. В городе, на Клочковской, в нашем дворе вспыхивали вечеринки. Это возвращались с войны мужья, сыновья, женихи. На всю улицу играл баян, пели, голосили, громко рыдали. На такую вечеринку заходи кто хочет – радость всеобщая. Обиды прощались. В нашем дворе тоже были две такие вечеринки – вернулись мужья. Почему же до сих пор нет моего папы? Когда же, ну хоть приблизительно, его ждать? … В дверь сильно стучали. Мама вскочила и побежала на кухню. За время войны я так привыкла спать с мамой, что мне стало холодно и одиноко. Это ощущение я тогда хорошо запомнила. В щели ставен пробивался серый рассвет. - Кто? - Лель, ето я! Открывай, не бойсь! Защитник Родины вернулся – Марк Гаврилович, не бойсь! Послышались звуки открываемых замков: сначала тяжелый железный засов, потом ключ один, потом второй, потом цепочка… – Та-ак! А хто дома? - Люся. - Ага, дочурка дома… А ето хто курив тут? - Это я… - Э-э, здорово, кума! Ну, держися! Я вслушивалась в незнакомый хриплый голос и не чувствовала никакой радости. Было такое ощущение, будто что-то чужое, инородное врывается и разбивает привычный ритм жизни. Вдруг я вижу, как в комнате осторожно, согнувшись, появляется человек в военной форме, с зажигалкой в одной руке и с пистолетом в другой, заглядывает под стол, хотя стол без скатерти, потом под кровать, на которой я сижу, сжавшись в углу, а на меня никакого внимания... Вроде нужно как-то реагировать, что-то сказать, но не могу. Все эти годы я так ждала папу, столько раз по-разному рисовала себе его приезд с фронта… А теперь все – его голос, и его поза, и серая ночь, и жалкая, испуганная мама – все-все-все не соответствовало чуду, которое я связывала со словом «папа». Из-под кровати раздался сдавленный голос: «ничего… я усе равно взнаю… Люди – они скажуть… Тогда держися, тысяча вовков тибя зъешь… усех повбиваю… и сам у ДОПР сяду. Ну! Здорово, дочурка!» Схватил меня на руки, подбросил в воздух: «У-у! Як выросла! Якая богинька стала, моя дочурочка. Усю войну плакав за дочуркую…» И залился горькими слезами, что «мою дочурку, мою клюкувку мать превратила в такога сухаря, в такую сиротку». - Марк! Так ведь все голодали, да я сама, смотри, еле-еле душа в теле… - От ты, Леличка, куришь, затуманиваешь, а ребенык аккынчательно отощал, на глазах пропадаить… Ничего, моя ластушка, твой папусик вернулся з Победую, теперь усе наладить! Поезд учера ще пришов, у девять вечера, насилу дождався. Приду, думаю, ноччю, у самый разгар… Сорвалось, ну ничего! – И тут же мне шепнул на ухо: Потом мне усе про нее изложишь, увесь материал. Это был мой папа! Тот, которого я ждала! Но как же я могла только что не узнать его голоса, пугаться чего-то «чужого». Это мой папа! Его, именно его, мне не хватало все эти четыре года. Теперь я ему все расскажу – все обиды на маму, про все несправедливости, про стояние на коленях в углу – и все-все. - Ну, Леличка, давай унесем у хату вещи. Што я своей дочурке привез! В нашем сером и неуютном доме засверкали декоративные вещи. Первым папа вынул бережно завернутое в тряпочку маленькое ручное бронзовое зеркальце – сверху бабочка, снизу ангел, разглядывающий себя в зеркало. Наверное, ангел и поразил папу больше всего. Каждый подарок он сопровождал историей: «У город вошли без боя. Спали у баронським замку. Такога я ще з роду не видив. Ты бы поглядела, Леля, якая красота. Куда там моему пану у диревни. Озеро, лебиди… Усе стоить, а хозяев нима – как только што вшли. Лежить усе на столах, собаки воють, свинни землю роють, лошыди хрипять. Земля не паханая – прямо плачить земелька. Нашей братве што нада – поесть да выпить. Крепко выпили и спали, а я не спав… Пошев у во двор, поналив усем воды, понакармив усех собак, свинней, а на утро вже усе – ко мне на перебой! Скотина, она же не виноватая… Як увидев ето зеркальце – дай, думаю, дочурочке привезу. Усю жизнь у него глядеть будить и папусика помнить». Так и есть. Смотрюсь в это зеркало с бабочками и ангелом и вижу папу… - Лялюша! Про тибя тоже не забыв, – и бросил маме мешок. Ого! Ей большой мешок. А мне? Мама скрылась в другой комнате. - Тибе, дочурочка, ще веломашину женскую привез. Завтра у багаже з Лелюю возьмем. Прямо на дороге подобрав, сам починив. Не новая, правда, но ездить ще можна. А главное, дочурка, ты у меня актриса. И я тибе привез главный подарык! Исключительно артистическое платтика. Усе у каменнях… Такое тяжелое, черт. Его вже у самом Берлине старушка на базаре за сахар отдала. Я ей ще и хлеб у придачу – а она аж руки лезить целовать. «Да што вы, мам, якой я пан? – паном меня называить, – берите, еште на здоровье». Так она меня расстроила. Чтобы увидеть это платье, надо представить себе павлиний хвост, только не из перьев, а из бисера и переливающихся камней. Таким оно было сзади, а впереди платье было короче и висели гирлянды бисера, как на абажуре. К этому платью были еще зеленые атласные туфли на высоком тонком каблуке 35-го размера – «ну вокурат, як у дочурки». Как же папа мой восхищался! Только он так умел: «Вот ета да! Як я угадав. А сидить платтика – як тут было. Ну, дочурка, ты щас в меня настоящая пава! Утрушкум у во двор оттак, у етым платтике и выйди – усех соседей на лупаты положишь! Во папусик так папусик! Во ето Марк Гаврилович…» Мы услышали, как в соседней комнате что-то тихо замурлыкала мама. Мама пела редко. Слух у нее был неважный, и она боялась наших насмешек. Она напевала «Осень», и в ее пении чувствовалась особенная, ее собственная радость и тайна. Мы с папой переглянулись – как-то забыли про маму – и вошли к ней. Она испуганно повернулась и вопросительно посмотрела на папу. На ней было рыжее шерстяное платье, все в замысловатых сборках, с плечиками, на шее большие янтарные бусы, а на плечах чернобурая лисица – предел мечтаний каждой женщины в то время. В руках мама держала коричневую крокодиловую сумку. - Ну девки, якеи вы в меня. Як на Первое мая! Во ета семья! Вот тибе, Лялюша, и Марк Гаврилович! Мама собирала на стол все, что было в доме. Мы не переодевались. Папа сказал: «Ета праздник семьи. Хай усе нарядные будуть». И опять папа полез в мешок. Опять замирает сердце. Опять жду, затаив дыхание. Он вынул что-то белое, тяжелое, состоящее из рожка и станка, на котором кружочек с цифрами. Папа подмигнул мне, приложив рожок к уху и громко, на всю квартиру произнес: «Алле! Елена Александровна! Здравие желаем! 3 вами говорить ваш любимый муж – Марк Гаврилович Гурченко! Як меня слышите? Не слышу вашега ответа…» Мама вошла с тарелкой капусты и, счастливая, смотрела на папу. - Марк, котик, ну зачем нам телефон? Куда нам звонить? Есть нечего, дров, угля нет, а ты… - Усе будить, Лялюша! Лишь бы здоровье господь послал. Теперь Марк Гаврилович вернулся! И хлеб будить, и топливо, и телефон. Зато самый лучий – белый! Такога ни в кого ни будить! Наша голая, серая квартира… Я – в бисерном платье и в атласных туфлях, мама – с лисой на плечах и с тарелкой капусты и папа – в военной солдатской форме с двумя медалями и с белым телефоном… Сейчас, через время, я смотрю на это со стороны, и мне кажется все необычным, смешным. А тогда все было естественным… Наступило утро. Уже и выпили, и закусили. Я чувствовала, что мешаю – мама все время заставляла меня то посуду помыть, то занять очередь за хлебом… Теперь мое место на кровати рядом с мамой навсегда занял папа. Надо было привыкать к новой жизни. Ведь я так о ней мечтала! Ведь наконец-то, наконец-то вернулся с войны мой самый сильный, необыкновенный папа! БЛЕСТЯЩЕЕ "ПЛАТТИКА"
Меня послали спать в другую комнату, на диван.
Я перенесла с собой и свое имущество: бронзовое зеркальце, блестящее платье, атласные туфли, на стенку приколола два портрета Марики Рекк. Но спать не хотелось. - Дочурка, дорогенькая, сходи на базар, купи себе усе, што на глаза попадеть, – сказал папа и дал мне целый ком денег. Мама тоже пролепетала что-то одобрительное и даже деньги не пересчитала, как будто боялась, что я не уйду. Да мне только это и нужно – выйти на улицу. А базар! Я об этом и не мечтала. Это ведь куда интереснее, чем просто гулять по улице! Дорога на базар! Сколько раз я ее исходила вдоль и поперек. Как я ее люблю! Сейчас будет поворот на Лопань, где я часами стояла на морозе, чтобы набрать воды из проруби… Прощай навсегда, проклятое время! Мой папа вернулся с победой! И я иду в блестящем «платтике», в атласных туфлях на высоком каблуке, в руке пачка денег, на меня все оглядываются. Все возбуждены. Все спешат. Сейчас время такое – радостное и неспокойное. Все одеты пестро – от пальто и ватников до ярких цветных халатов и чернобурых лис… На меня реагировали по-разному: «Ух, какое платье», «Чего только не увидишь теперь», «Девочка еще, а одета по-взрослому», «А может это маленькая артистка?» – Это мне больше всего по душе. Вот и деревянные кладки (мостик) через Лопань. Надо идти осторожно, чтобы каблук не попал в щель между досками. Я иду, напеваю Штрауса высоким голосом, как Карла Доннер, но сейчас ей далеко до меня. Мое платье так блестит! Особенно когда выходишь на солнце. Аж глаза режет! - Отец привез? Подойди-ка, покажись-ка… – приветствовал меня старичок, который любил, когда я пела с цыганами, и говорил такое красивое слово «гармония». Он и сейчас продавал порошки от клопов, блох, крыс, мышей… – Ну ты молодец, детка. Какая ты красавица! Будешь артисткой? Не раздумала? - Никогда не раздумаю. Я пошла «по своим» местам. Первый раз в жизни я ходила по базару с кучей денег. Вот молочные ряды, фруктовые. Мясной ряд! Здесь я раньше редко бывала, чтоб не расстраиваться. Тут продавалась домашняя деревенская колбаса с чесноком. Аппетитный запах от нее стоял уже на улице, а в павильоне!… Денег у меня полно – со всеми расплачиваюсь, не торгуясь. Мое платье у торговок вызвало переполох. «Откуда? Где такое достали? Ишь, щеголяет! А деньги то как швыряет! Чтоб соплячке столько денег дать! Живут же – черти…» Я хожу, фасоню и покупаю все-все. Вот папа! Ну у кого еще есть такой добрый папа? Я очень хотела сфотографироваться в этом платье. Раньше не было денег, а теперь есть и деньги, и платье сказочной красоты. Я обошла всю площадку, где стояли расписные декорации: из кавказской жизни, из деревенской жизни, из военной – фотография на фоне самолета. Но больше мне подходило полотно, где два лебедя плывут по голубому озеру навстречу друг другу. Между ними сажают человека. Если руки раскинуть в стороны, то получается, что ты держишь лебедей за шеи. Когда я подошла и увидела этот потрескавшийся картон близко… Ну нет! Рядом с моим дорогим платьем… это уже не то, это не солидно. Фотографы все наперебой предлагали свои услуги. Вот что значит платье! Раньше я часами с завистью наблюдала за теми, кто фотографировался, и меня никто не замечал… Надька Швабра торговала теперь газированной водой, как раз напротив своего бывшего кафе. Ну-ка, попью водички. iнтересно, узнает она меня или нет? Надька остолбенела, когда увидела мое платье. Я купила стакан воды с тройным сиропом. - Спасибо, тетя Надя, – вежливо сказала я. Она изо всех сил вглядывалась в мое лицо, пока я медленно глотала воду. – Сильно сироп разбавляете. – Я поставила стакан и гордо ушла. А Швабра так и осталась стоять с открытым ртом. Домой я еле-еле плелась. Ноги ныли от каблуков, на пятках волдыри. Стал накрапывать дождь. Я испугалась за платье. Побежала босиком. В одной руке несла туфли и деньги, в другой – мамину еще довоенную кожаную авоську. В ней все смешалось… В банке с медом плавали яйца, помидоры и груши вперемежку с чесноковой колбасой и пирожками с повидлом… Кулек с карамельками и петушками прорвался, и петушок застрял в дырке… а карамельки сыпались… и я их собирала. Сколько всего вкусного! Сейчас всех угощу! Надо бежать быстрее! Ведь дома мой папа! Неужели это правда? Нельзя поверить… Дома я аккуратно сложила свое «артистическое» платье. Эх, не знала я еще тогда, что очень скоро этого платья уже не будет. Мы продадим его в комиссионном магазине за пятьсот рублей старыми деньгами. Правда, папа тут же спохватится, побежит в магазин, но ему скажут: «Ваше платье через 15 минут после сдачи купила какая-то актриса. Это редкое платье». Папа до конца жизни переживал, что допустил такой «ляпсус». Какие бы потом у меня ни были платья, папа говорил: «Да ето хорошее платтика, а такога, як папусик тибе подарив, нема». Я сама всю жизнь ищу такое, как то, папино. РАБОТА ПО СПЕЦИАЛЬНОСТИ
Впервые после войны папа опять стал баянистом. Наконец-то начал работать по специальности. Это был санаторий для ослабленных детей, больных дистрофией. Он находился тут же, в городе, на улице Чайковского. Занимались с детьми воспитатели-учителя. Вместе с папой устроилась сюда работать и мама. Этот санаторий Чайковского был первым этапом в нашей жизни, после которого мы стали лучше жить. Папа и мама словно помолодели. И каждый раз счастливые шли на работу. К детям! Как до войны. Даже не верилось, что невзгоды, мытарства, огорчения позади. Папа, взвалив баян на плечо, громко, чтобы все слышали во дворе, говорил: «Ну, я пошел у санаторию к дитям, они меня вже ждуть…» «Дядя Мара пришел!» – кричали дети, обступая папу. Он снимал с плеча баян, а они аккуратно снимали с баяна чехол, «готовили инструмент к работе» и смотрели в ожидании на дядю Мару. Меня тоже устроили в санаторий. Мама работала за мою путевку. Как мне прекрасно жилось в санатории на Чайковского! Хожу в школу, делаю уроки! Чисто, красиво! Ем четыре раза в день! В санатории нам читают вслух интересные книги: «Четвертую высоту» – про Гулю Королеву, сказы Бажова, книги Аркадия Гайдара, «Детство» Горького, больше всего я любила «Голубую чашку» Гайдара. Однажды наша воспитательница почувствовала себя плохо. Чтобы не сорвать мероприятие, то есть «чтение вслух», она попросила почитать детям мою маму. - Пусть это лучше сделает Марк Гаврилович, засмеявшись чему-то, сказала мама. Я-то знаю чему… Она хотела подшутить над ним, чтобы они были «в расчете». - Дядя Мара! Пусть дядя Мара! – закричали дети. - А што я, не змогу? Да пыжаласта, бога ради. А ну, ребяты! Стройно, усе разом в зал – шагом арш!.. Все дружно и дисциплинированно пошли в зал. И, обращаясь к маме и к обслуживающему персоналу, папа сказал: - Тока штоб из вас – никаго! Уже и ужин накрыли. А за дверью папин голос, дружный детский смех или вдруг такая тишина, что слышно собственное дыхание. Дети слушали папу часа три. Никто не просился выйти в туалет или попить воды. Расходились бесшумно, мыли руки, тихо садились за столы. - Марк Гаврилович! Что вы там с детьми сделали? Их не узнать. - А ничего. Жить их вчил. Батьку з мамкой уметь уважать. Про то, як батрачил у помещика, когда быв ще таким, як они… ну, про войну… И сказенку одну «про вогниво». А больший ничегинька. Я так гордилась, когда дети спрашивали у меня: «Ну когда придет дядя Мара?» В 1948 году папа и мама поступили на постоянную работу в харьковский Дворец пионеров. В нем они проработали двадцать лет. Мама поставила спектакль с песнями и танцами «Царевна-лягушка». Роль царевича играла очень талантливая и музыкальная девочка – Неля Легезо. А я играла царевну-лягушку. Спектакль состоялся прямо во дворе санатория. Вот тут-то и пригодилось мое блестящее павлинье платье. В то время у нас в доме жили кот Мурат и собака – приблудный дворняжка Тобик. «Исключительная собака! Умный, як зверь. Мы з Лелюю ще только собираемся в санаторию, а Тобик – блысь – вже нема! Приходим у санаторию – а мой Тобик вже сидить коло ворот и нас ждеть… Язык высулупить и смееться. Во собака! Через увесь город дорогу у санаторию знаить…» Тобика дети гладили, кормили, играли с ним… И вот, в первом действии этой пьесы я (еще лягушка), с ног до головы накрыта разрисованной плащ-палаткой, прыгаю на четвереньках и, держа в руке стрелу, говорю: «Ква-ква, Иван-Царевич, не отдам, не отдам… Ква-ква, Иван-Царевич, не отдам, не отдам…» Все слушают, но интереснее всех моему папе. Сидит, открыв рот, боясь пропустить вступление к арии царевича… «И вдруг, перескакивая театральную площадку, довольный, помахивая хвостом, из кустов выходит наш Тобик… Мы все помертвели – рассказывала мама – подходит к Люсе и прямо ей в лицо мордой…» «А я как закричу! Я ведь под плащ-палаткой, вижу только землю… и вдруг под нее залезает собачья морда. Я вскочила. Все как захохочут!..» – «Тобик! Тобик! Иди сюда! Молодец, Тобик!» А бедный папа чуть не плакал. «Ну, чего вы, дети? Ну, успокойтеся! Ничегинька смешного! Что вы, на самом деле? Он же Люсю взнав… Ето ж исключительно умный собака… эх! Ну, не повезло нам, дочурочка… ладно… что бог не делаить, усе к лучшему… Зато щас, у во втором действии, ты як выйдешь у блестящем платтику – усе рты поразинуть… Ну давай, приготовьсь, не тушуйсь… Усех положишь на лупаты…» Так и было. Я как вышла в этом платье, – а на солнце оно так горело, что глаза болели, – смотрели только на мое платье… Ария царевича, финальный дуэт никого не интересовали. Да еще рядом с моим платьем марлевые самодельные костюмы царевича… … На следующую смену спектакль возобновили. Тобика закрыли дома. Я выступала уже в марлевом платье и в картонном кокошнике, покрытом блестками из бумаги от конфет. В этом костюме сохранились фотографии. Это началось с детства. Саморежиссура. Я заранее, наперед отгадывала будущую атмосферу события и под нее организовывала свой внешний вид и внутренний настрой. Долгое время это происходило стихийно, подсознательно… А потом стало необходимым, естественным и закономерным. Как в работе над ролью, так и в повседневной жизни. Я замечала: если я одета в длинное – у меня и походка, и пластика, и голос, и рост, и улыбка, и возраст, и строй мыслей – одни. Если я одета в строгий деловой костюм – другие. Если на мне широкое и бесформенное – третьи. Если я в узком и коротком – четвертые. Иногда главное в костюме, в поведении решает периферическая деталь – ну… ширина проймы рукава, например. Несколько раз я делала «ляпсус» и была одета не в «атмосфере», и меня уносило совсем в другую сторону. Я «разочаровывала». Стала учиться на своем горьком опыте и извлекать выводы. Есть женщины, актрисы, – всегда ровные, приятные, красивые. От того, что они надевают красивый, необычный наряд, они становятся еще красивее, но остаются узнаваемыми. У меня все труднее. Я совершенно, тотально меняюсь. Становлюсь новой сама для себя. И это новое вводит меня в азартную игру. Я вдруг боюсь себя. И мне нужно огромное напряжение всего организма, максимальный контроль за собой, чтобы это новое не «занесло», чтобы не повторять ошибок. Невероятно трудно вернуть к себе потерянный интерес. Если в роли до мельчайших подробностей разработан костюм, прическа, если в них точно угадано время – то и походка, и пластика, и голос, и рост, и улыбка, и возраст, и строй мыслей – все приходит само, независимо от меня. Я уже свое главное предугадала. И тогда мне совершенно неважно, красивая я или некрасивая, молодая или старая. Тогда «работает» характер персонажа – человек. Ну, а того платья, «артистического платтика» уже не было. К тому времени у меня дома его перемеряли почти все девочки из класса. Ажиотаж вокруг платья прошел… Я сама всю жизнь ищу такое, как то, папино. Сколько ребят в те радостные веселые массовки познакомились с «тетей Лелей и дядей Марой». Одно поколение сменялось другим, и бывшие дети потом приводили во Дворец своих детей все к тем же «тете Леле и дяде Маре». И папа каждую массовку играл, как первую в жизни: всегда дольше, чем полагалось по времени, – столько, «скока дети захотять». Когда мама загадывала загадки, он шепотом детям подсказывал ответы. Или, пораженный смекалистым ребенком, выкрикивал: «Во ета парень, во ета галава», «якая чуковная девычка, як моя дочурка». Папа гордился тем, что их с мамой в городе все знали. - Та што там гаварить… як иду з быяном по городу, усе з окон выглядають: «Здрасте, Марк Гаврилович! Здрасте, дядя Мара!» Усе – и дети, и взрослые. Ну а як же? Хорошага человека видать зразу… А ее – не-е, Лелю не любять, боже храни, – бояться… ну и уважають. Што правда, то правда. Работник она не плохой… Што да, то усегда да… я ж не против. Но работа держалась на маме. Если надо было быстро решать, папа примолкал. А когда все уже было обдумано и осуществлено, папа говорил свое последнее «решающее» слово и был собой очень доволен. Он прекрасно понимал, что это сделала мама, но ведь он муж, мужчина… Мы ему подыгрывали, и, улыбаясь, переглядывались с мамой… Во Дворце мама вела урок бальных танцев. Они были очень модными. Танго, фокстрот и линда были категорически запрещены. Мы разучивали падеграс, миньон, падепатинер. В начале мы с мамой исполняли показательный танец, а потом девочки и мальчики парами повторяли движения. В кружке мне очень нравился Вова Серебрийский – высокий, чернявый, и фамилия такая «дорогая» – Серебрийский, а не какая-нибудь Гурченко. Меня он никогда не приглашал танцевать. Вова танцевал с разными девочками, никому не отдавая предпочтения, но в него были влюблены все. Мама догадывалась, что Вова мне нравится. Это просто было написано у меня на лице. Иногда она нас насильно соединяла для показательного танца. «А сейчас Вова и Люся покажут, как нужно вести даму за руку и как правильно держать голову…». Я, покраснев, счастливая, с готовностью выскакивала в круг, а Вова шел медленно, с тоскующим выражением на лице. А после танца уходил от меня ускоренным шагом. Хотелось плакать… Ну почему я ему не нравлюсь? Я ведь и пою, и танцую, а теперь уже и на аккордеоне научилась играть… Жизнь с каждым днем становилась все светлее и интереснее. В ней столько всего нового! В двенадцать лет я впервые попала в оперу в наш Харьковский оперный театр имени Лысенко на Рымарской улице. Его отремонтировали, восстановили после войны. Это был школьный культпоход. Шла опера «Чио-чио-сан». Сидели мы на последних рядах амфитеатра. На сцене пели. Может, стыдно об этом говорить, но я все время ждала, когда же они заговорят. Потом я инстинктивно догадалась, что, наверное, это и есть «опера». И начала вслушиваться в музыку и в слова. Пели на украинском языке, но к языку я привыкла в украинской школе. Меня выбивало и смешило то, что певица, исполняющая партию Баттерфляй, на высоких нотах вдруг резко скашивала рот вбок. Может, так легче звуку вырываться наружу, а звуку вон сколько нужно – какой большой зал, «якая агромадина…» Вот, оказывается, о чем мне говорила Матильда Владимировна: «Ты в опере не будешь петь, у тебя голос не оперного масштаба…» Я слушала, смотрела Чио-чио-сан, и быть на ее месте мне не хотелось. На экранах шел фильм «Глинка». Композитора играл Борис Чирков, Керн – Кира Головко, а Пушкина – Петр Алейников. Лучшего Пушкина и не представишь. Алейников удивительно тонко, по-своему, в нескольких эпизодах показал великого поэта. Таким Пушкин мог быть. Все внутри… только странные, больные, всепонимающие, всепрощающие и восхищенные красотой Керн, глаза. Глаза Пушкина – Алейникова. Я страдала, когда в зале при его появлении начинался дружный смех: «Ваня Курский – Пушкин! Ха-ха-ха…» А я вот не видела еще тогда «Большую жизнь», для меня Алейников – Пушкин. И когда побежала позже на «Большую жизнь», то опять меня поразил Алейников в роли Вани Курского абсолютной несхожестью с Пушкиным. Всегда восхищалась Алейниковым – ни одного шва в роли… все так естественно и просто, а ведь совсем рядом трещит камера, и много посторонних людей в павильоне… Когда после «Карнавальной ночи» я перестраивалась на драматические роли, я еще долго слышала от зрителей: «А вот Леночка Крылова из «Карнавальной ночи»…» Как трудно побороть инерцию зрителей, режиссеров… В фильме «Глинка» меня поразил, смял, вскружил «Вальс-фантазия». Я плакала… Но как можно сочинять такую щемящую, такую пронзительную музыку? Гений, Глинка – гений. Сейчас по телевидению, в лекциях-концертах, можно все узнать о композиторах. В 1948-1949 годах были только кино и радио. Гений Глинка – я почувствовала, я не повторяла ничьих цитат. Тогда я впервые слышала его музыку. После фильма «Глинка» я зачастила к тете Лиде, маминой сестре, добираться к которой нужно было через Южный вокзал. Дорога долго шла по железнодорожным шпалам. Я пела «Вальс-фантазию» и ритмически точно танцевала. Особенно красиво раскладывалась синкопированная часть вальса. Вот чудесно! Никого нет! Пою во все горло, ноги синхронно раскладывают звуки по шпалам, руки взлетают, пальцы отщелкивают ритм, в глазах – счастливые слезы. Потом я влюбилась в американскую актрису Жанетт Мак-Доналд. На экранах шли фильмы с ее участием: «Роз-Мари», «Таинственный беглец», «Двойная игра» и «Спринг Тайм» – что значит «Весенние дни». Этот фильм мне больше всех нравился. Неизменный партнер Жанетт Мак-Доналд – красавец Эдди Нельсон. Ну то, что я наизусть знала всю музыку из всех картин «от и до» – это «як закон». Но актриса… Жанетт Мак-Доналд была моим идеалом во всех отношениях – голос, внешность, мимика, «игра», ослепительная улыбка – все неотразимо! Перед лентами с ее участием шел титр: «Этот фильм взят в качестве трофея после разгрома немецко-фашистских захватчиков». И после этого грозного известия начиналась такая розовая, безоблачная жизнь, с музыкой, перьями, пудреными париками, шляпами, кринолинами и кружевами… Все так соскучились по красоте, по музыке, что смотрели этот фильм по десятку раз. А я еще больше. По сюжету в картине «Спринг Тайм» композитор специально для актрисы-певицы пишет русскую оперу «Царица». Этот эпизод идет в финале картины. И Жанетт Мак-Доналд, одетая в русский блестящий сарафан, только с голой спиной, на голове сверкающий кокошник с нитками жемчуга под подбородком, поет с героем Эдди Нельсоном, который изображает русского боярина в собольей шапке. Дуэт! Русская царица и русский боярин. Жанетт Мак-Доналд и Эдди Нельсон. Ну ничего в них русского нет, ну ни капельки… Но дуэт! Какая непревзойденная музыка! Какая мелодия… Да, вот же пишут заграничные композиторы… Дуэт очень мощно написан – действует на всех! Такая вдруг в нем Русь, русская широта. Американцы подметили все удивительно… Да, этот «Спринг Тайм» я, действительно, буду помнить всю жизнь. Так бывает. Происходит в жизни событие. А со временем при одном воспоминании о нем хочется исчезнуть, раствориться, потому, что нет прощения, нет оправдания… Влюбленная в Жанетт и Эдди (как мы, девочки, между собой называли американских кинозвезд), одуревшая от музыки, я решила поделиться своей переполненностью с мамой и папой. С мамой и папой. Вы заметили? В четырнадцать-пятнадцать лет мне стала ближе мама. Мы с полуслова понимали друг друга. У нее прекрасное чувство юмора. Тогда я уже поняла, что мой папа «не сахар». Я все явственнее слышала его речь, видела его необразованность. В общем, это был как раз тот период, когда мне было стыдно за него. Тогда-то я и расспрашивала маму: как такое могло случиться, что она вышла за него замуж?.. Я над ним тихонько подсмеивалась, слегка копировала и передразнивала. Но «тихонько» и «слегка». Потому что боялась его. А если честно, то единственный человек, которого я боялась в жизни, – так это мой папа. Боялась по-разному. В детстве – за то, что он, не дай бог, маму будет любить больше, чем меня. В 14-15 лет боялась сказать что-то резкое о его недостатках. А уже потом боялась – вдруг кто-то его обидит! Или что-то с ним случится, и ему будет больно. Итак, мы с мамой и папой пошли на «Спринг Тайм». Титр «Фильм взят в качестве трофея» шел в полнейшей тишине. Шел долго, чтобы все успели прочесть. Титры с названием фильма, с фамилиями актеров, сопровождающиеся бравурной музыкальной увертюрой, были отрезаны, но не совсем, потому что с конца музыкальной увертюры начиналось действие фильма. Неожиданно из тишины на экран сиреной врывалась музыка – как если бы кто-то небрежно поставил пластинку, и иголка, проехавшись до самой середины, остановилась. На самом крещендо! В этом месте зал вздрагивал. - А мамыньки! Чего они так глушать? Лель? Все! Началось! Я тут же пересела к маме. На экране замелькали субтитры. - Лель, што он щас сказал? - Что он ее любит. - А она? - Что у нее муж, но она тоже его любит. - Ить ты, якая порхавка (поганка)! - Да ты смотри, Марк, смотри, тут все о любви. Рядом люди зашикали. Я думала, лопну от негодования и раздражения. Моя любимая картина, любимая музыка, любимая актриса. Скорее бы конец, скорее. Ну как мама терпит? Я не могу, не могу… И любимый мой дуэт меня уже не волновал. Домой мы шли – я впереди, они сзади. О чем родители шептались, я не слушала. Я не хотела ни есть, ни спать – ничего. В тот период я вообще была противной девчонкой.
В моде у меня был очередной «отрепетированный» взгляд. Не только загадочно-интригующий, но и высокомерный: брови вверх, нижняя челюсть слегка выдвинута вперед. При этом я покачиваю головой взад-вперед, мол, что скажете-с? Ужасно вспомнить… Как же папа меня копировал! Как же он не любил меня такой!
Дома папа примиряюще сказал: «Дурочка, чего ты на самом деле? Нервы на такую ерунду. Актриса ета неплохая, и поеть неплохо. Я же согласный». - Марк, ты скажи Люсе насчет музыки. Вспомни, ты мне по дороге говорил. - А-а-а-а, ету музыку я слыхав. – Я посмотрела на него «своим взглядом». - Да, да, дочурка, слыхав. - Ты «слыхав»? Да что ты вообще «слыхав»? Ты еще скажи, что «ета актриса не чуковная, и на аккордевончике не играить, и плохо чечеточку бьеть…» Он «слыхав»! Да это фильм американский! Понимаешь ты! Дремучий человек! Он «слыхав»… Я была противной девчонкой. Но в тот вечер наверняка была отвратительна! По всем законам и существу папиного взрывного и стихийного характера я сейчас буду сильно бита. Все вокруг: и мама, и мебель – полетят во все стороны. Что ж, я готова! Мне не страшно ничего! Я удовлетворена, что, наконец-то, в полную силу сказала громко то, что думаю. В школе и вокруг тогда была мода, течение – говорить правду в глаза. Все, без утайки. Вот я и не отстала от «течения». Но с папой никогда ничего не предугадаешь. Он стоял с беспомощной улыбкой, глядя в пол. Потом улыбка исчезла, и он стал смотреть мне в глаза. Долго-долго. Ни одна жилка на лице не дрогнула. Он меня не рассматривал, будто видит в первый раз. Нет. Он смотрел на меня спокойно. Но какая же борьба, какая силища, какие жернова ворочались внутри… - Ето ты на роднога отца? Спасибо, спасибо, дочурка. Уважила. Ну, бог с тобой… Голос у него совсем пропал, чужой, незнакомый. Медленными, шаркающими шагами он пошел через комнату, коридор, кухню… Засуетились кот Мурат и собака Тобик, обрадовались, что любимый хозяин выведет их гулять. Открылась массивная дверная щеколда, и папа вышел во двор. Этот взгляд меня преследует всю жизнь. Мне никогда еще, ни в одной роли не удавалось достичь того состояния душевной борьбы, когда лицо внешне спокойно, а взгляд может перевернуть, сломать, уничтожить. Я встретила этот взгляд. Через много лет. В фильме, довольно среднем, – «Отверженные». Жан Габен смотрит таким взглядом на … куклу, единственное, что осталось от его Козетты. Прошла жизнь, осталось одиночество, старость и неживая игрушка… - Люся… Это… это… с папой так нельзя… это самый запрещенный… самый болевой, нет, ты сделала… он не переживет. Папа беззащитный человек. Когда я была молодая – у меня было так. А потом я увидела – э, нет, так нельзя. Он бывает грубым… он не как другие – вежливо и красиво, а за спиной … нет, он весь на ладони, он чистый человек. Ты еще потом поймешь… преданность… понимаешь? Он предан по-настоящему. - А Фекла? А Володька? А? - Ты знаешь, что это для него, может быть, самая большая трагедия? Я даже боюсь лишний раз произнести слово «деревня»… а! Ты ведь этого не можешь еще… - А то, что он настраивал меня против тебя? А? Для всех мать – это все! А что он делал? Как ты тут скажешь, интересно? - Знаешь, это шутки, и вообще это наше личное… Я на это не обращала внимания. Ведь ты же все поняла. А ему так хотелось. Ты же знаешь, что он на меня и «былван» и «ворона» и «атбайла»… Это все только языком, ля-ля-ля… А как чуть-чуть что-нибудь – он защитник. Я знаю, где он не справится… Папины недостатки нельзя подчеркивать. Двадцать лет разницы. У нас никогда ничего не было злобного. Ни у меня к нему, ни у него… «Леличка, ты же хозяйка, ты же мать, на тибе же усе держиться… ты же усему галава. Мы ж без тебя сироты», – и начинает плакать. Ты же знаешь папу. Люди талантливые – слабые, они не могут существовать без помощи, без разумного совета, без… ну, базиса, что ли… Да если бы папе дать все то, что он делает для тебя. Он бы, может, горы свернул. Если бы направить его талант… в свое время. Ах… Даже в работе у нас. Все считают себя умнее, талантливее, а приглашают на массовку папу! Ты же замечала? А? Нет в них… ну… в нем есть жизнь! Радость отдать себя целиком! В нем есть движение жизни… Наверное, это и есть любовь, я не знаю, какая-то психическая любовь к людям, к ребенку. Ты жила свободно, всегда с нами наравне, воспринимала все движения жизни – те же, что и мы. Пусть это, может, и неправильно… – такое взрослое, что ли детство, но у нас уж так… Он сказал – умру, но у Люси будет «какое ни на есть само высшее образувание…» Иди извинись перед папой. Но папа со мной был вежлив и холоден очень долго. Это было мучительное время для нас обоих. А потом любовь, проверенная временем, конфликтами и жестокой правдой, вспыхнула с новой силой и – на всю жизнь. Теперь я завидую маме. Она мне кажется самым счастливым человеком – она так интересно прожила свою жизнь рядом с таким самобытным и неповторимым человеком. Больше я никогда такого не встречала. Вместо репродуктора из черного картона, который хрипел, папа купил новый. Я слушала радио целыми днями. Делаю уроки, работает радио… и вдруг! Как током ударило… да нет, не может быть. По нашему, советскому радио звучит музыка из американского фильма – «Спринг Тайм». Это был период полной изоляции от мира капитализма, период жестокой «холодной» войны и вдруг – музыка из американского фильма! Включаю радио на полную громкость: по квартире полилась музыка дуэта из оперы «Царица», но вот послышалась и незнакомая мелодия. Может, я ошиблась? Ага, вот опять знакомый кусок, как раз финал дуэта. Все до единой ноты, точно, я знаю. Ну, ну, ну, говорите, что сейчас исполняли, ну… - Мы передавали в исполнении симфонического оркестра Пятую симфонию Петра Ильича Чайковского. Дирижировал Мелик-Пашаев. Мир перевернулся, когда мне купили проигрыватель «Урал», я бегала по городу в поисках «Вальса-фантазии» и Пятой симфонии Чайковского. Продавали много пластинок с ариями из оперетт, с лирическими песнями, с комическими эстрадными сценками, с художественным свистом. Но этих пластинок еще в продаже не было. А когда они у меня наконец-то появились, я досконально изучила Пятую симфонию и поняла, что любовный дуэт собран из второй части и финала симфонии. Вот тебе и опера «Царица»! После этого открытия на душе было неприятно… Как-то стыдно за Жанетт Мак-Доналд… за себя… стыдно было перед папочкой. Ведь он точно слышал эту симфонию, когда учился в муздраминституте. Только это было так давно. Но слышал он ее точно. Конечно, он мог забыть, как называется музыка, откуда она. А я ему не поверила. Но тот семейный поход на «Спринг Тайм» уничтожил мой эгоистический, примитивный максимализм, все поставил на свои места. Когда я училась в институте кинематографии, я узнала, что Жанетт Мак-Доналд – опереточная актриса, успешно снимавшаяся в тридцатые годы, очень хорошая, но не выдающаяся и не глубокая. Ну что ж, времена, взгляды, вкусы меняются. Ни к одной из этих картин не написано музыки специально, кроме оперетты «Роз-Мари». Потом, в разное время, я слышала эти знакомые мелодии. Все они были из разных эпох, разных стилей – окрошка. Но это все потом. А нашим советским любимым композитором был всегда Исаак Дунаевский! Что ни песня, что ни мелодия – все поют! А какая музыка в фильмах! Я особенно любила «Веселые ребята» и «Цирк». Именно в конце сороковых годов опять на экраны вышли фильмы с участием Любови Орловой и музыкой Дунаевского. Эти картины мы не пропускали. Сколько же у меня было фотографий Орловой! А сколько вообще было фотографий… Мы тратили деньги вместо завтраков «на артистов», бежали после школы на базар и покупали еще и еще, обменивались: «За Дину Дурбин даю четырех Нельсонов, а ты мне обещала Серову». Позже, в Москве, папа жаловался моей московской подруге Наде: «Надь, ты тока подумай, у школи, вокурат после войны, есть нима чего, а она етих актеров накупить… Усе стены позаклеить ими, и усе новые и новые, новые и новые… Усех и не запомнишь у лицо, а она и усе фильмы знаить, и биографию каждого знаить, и усю музыку з фильмов етих поеть… – во, брат, з детства так було…» Я так любила дома оставаться одна. Накину на себя, как Любовь Орлова в «Веселых ребятах», кружевное покрывало с кровати – подарок тети Вали – подойду к нашему волнистому зеркалу… ну так, чтобы глаза были большими, а носик маленьким… И пою! А на кухне варится борщ на керосинке. Мама просила последить за ним. Но о каком борще можно сейчас помнить? По кухне летают лопухи копоти, меня ждет скандал с мамой, но я ведь этого еще не знаю. Я пою на всю квартиру, намазав губы маминой бордовой помадой: А с другой стороны нашего много видевшего шкафа с овальной рамочкой мне как будто аккомпанирует мой папа в черном фраке на своем сверкающем «Фрателли Грозио». Он мне улыбается своей доброй, родной и подбадривающей улыбкой. БИБЛИОТЕКА
Первые радости прошли. Мы с папой побывали у всех его друзей-баянистов, оставшихся в живых. Пароходик погиб, дядю Васю убили… Город был разрушен. Массовики и баянисты не требовались. «Голод из голодов» – так говорили про этот послевоенный год. Первой на базар уплыла моя «веломашина». Несколько раз папа вывозил меня в сад Шевченко учиться ездить. Но сразу у меня не получалось. А папа любил, чтобы все получалось сразу: «Раз, два – и у дамках». А раз сходу не вышло – уже не интересно. Велосипед стоял без дела. На базаре он тоже спросом не пользовался. Мы с папой долго стояли на толкучке. Я все время держала его за руку или сидела на коленях, обняв за шею, – все боялась, что он исчезнет. Мы с ним сильно замерзли – это было уже начало зимы. Папа уговаривал деревенскую тетку с мешками: - Веломашина у диревни нужна, як воздух, галава ты. Ето ценная вещь. Усе на плечах несуть, надрываются, а ты, як барыня, мешки на машину поклала, она сама и везеть. А ты идешь и тока поплевываешь. Немцы – они тибе не дураки. У каждога в хозяйстви – пажалста тибе – веломашина, а то и две. А мы што, хужий? Вот и у тибя будить… Тибя як звать? - Груня. - Эка якое имя! Бери, Груша, ще спасибо скажешь. Женщина послушно вынула из чулка платочек с деньгами, отсчитала, тяжело вздохнула и отдала папе. Он ей погрузил мешки и показал, как надо идти сбоку велосипеда, чтобы не задевать ногой за педаль. - Ну, Груша, с богум! Ездий на здоровье… Она медленно повела машину в одну сторону, а мы быстро пошли в другую, пока тетка не передумала. На деньги от велосипеда с трудом прожили два дня. Папа не мог разобраться в новой жизни. Его все подводили, обещали, всем он верил, все у него были хорошие люди. Мама его учила, упрекала, что он не деловой. - Як же не деловой? А веломашину хто продав у самый несезон? А? - Марк, котик! Ты ее не продал, а подарил. Да, да, просто подарил. Тебе дали втрое дешевле, миленький. – Опять она становилась ехидной. Мне было жалко папу. Он действительно не понимал, что происходит на базаре, что творится вокруг, что ему делать, как ему начать мирную жизнь… Продажей остальных вещей занялась мама. - Встретила на базаре твоего Удава. Вот кто практичный человек! Привез отрезы, зажигалки, вокруг него толпа – все нарасхват… Молодец Удав! Марк, ты идиот! Есть нечего, нечего есть! Ты это понимаешь? Кому, к черту, нужны твои зеркала, смокинги и телефоны? У нас в голодовку все это валялось на помойках… Ну иди, иди, продавай свой смокинг! Я посмотрю, кто его купит… - Полегчий, Лель, не нада, не нада так. Ты же знаешь, я етага не вмею. Купить, продать. Я привез усе, што душа просила. Не нада меня обижать… – И заплакал. Я тут же подбежала, крепко обняла папу и сурово посмотрела на маму. Ей было неловко. Дошла очередь и до маминой лисы. - Идем усе в фотографию, и хай фотограф нас усех запечатлить у всем богатом. Ну а потом вже продадим. Осталась фотография, где мама с лисой, папа в красивом двубортном сером костюме, в руках у мамы аккордеон, который напрокат давал фотограф, папа на фоне своего баяна, а я с чубчиком и с маленькой гармошкой в руках. Утром папа будил меня в школу: - Вставай, моя ластушка, нада иттить грызть гранит науки… Ув обязательном порядке нада получать образование, штоб ты не была, як я. Моей богиньке, моей клюкувке, ничегинька нима кушыть. Ах ты ж, в триста богов… Он давал мне в школу банку каши, которую я съедала на первой же переменке, и, вытирая слезы, стоял около ворот, пока я не скрывалась за углом. Вот счастье! Приду домой, а папа меня ждет! Папа настойчиво ходил, искал работу, но безуспешно. А не работать он не мог. Он должен был что-то делать – пусть не по специальности, но обязательно работать! И однажды он все-таки ее нашел. Пришел счастливый: «Завтра, прямо з утра, выхожу на работу, Лель. Устроився у библиотики Короленко. И не как-нибудь, а завхозом!» Папе так нравилось слово «завхоз» – заведующий всем хозяйством! Мама осторожно заметила, что это не так просто, можно запутаться в счетах. - Ну, ето если работать нечестно. А я человек благородный, делу преданный усею душою, што там гаварить. Ну, Леличка, у меня и крошки не пропадеть… - Ну, смотри, – сказала мама. А папа мне моргнул: - Завидуить, дочурка, што мне кругом почет и уважение, што я теперь завхоз. Какие у папы были обязанности, никто не знал, но только мы с мамой целыми днями помогали ему сортировать книги, которыми были забиты все подвалы библиотеки до самого потолка. Папа рьяно взялся за запущенное хозяйство. Но разложить книги в стопки, по шкафам было далеко еще не все. Скоро папа без мамы вообще ничего не соображал. Только и слышалось: - Лель, а ето куда? Лель, а з етим што делать? И как ты усе помнишь – куда што? Лель, погавари ты з начальством, у тибя ета лучий выходить. Не, дочурочка, мама, як захочить, усе чисто соображаить. Усю библиотеку у порядок привела. Я ще тока название книжки разбираю, успомню пока, а де етый писатель у нас лежить, а мама вже целую гору разобрала. Да што там, галава, одним словум. Так папа и мама за одну зарплату вдвоем приводили в порядок библиотеку. А голод был все нестерпимее – в тот год был редкий неурожай. Больше всех не выдерживал и страдал папа. «Ну як же вы терпите? Не могу, аккынчательно присох, кишки трищать». Мы с мамой за войну привыкли, а папа на фронте не голодал, получал паек. На нас смотрел с любопытством – не жалуемся и смеемся еще. - Марк, это разве голод? Есть каша, хлеб по карточкам, что ты? Ты бы видел, как мы жили, когда вообще ничего не было – ни еды, ни воды, ни дров. На улице мороз. Хоть ложись и помирай! А это… жить можно. - Бедная моя дочурочка! Што у жизни пережила, а ще и жизни не видела… И зародилась у папы мысль поехать в свою родную деревню. - Лель, там картошка есь. Можа, и мясца привезу. Мама молчала. - Нада, Лель, зъездить мне на родину. Сколько лет я у диревни не быв? Ето, считай, года с двадцать восьмога… Грех! И дочурочку свою усем покажу, хай увидить дочурка, где папусик родився. Ще батька мой живеть, брат Егор… Та много ще родичей. ДЕРЕВНЯ
В деревню папа всем повез подарки.
Он взял и свои часы, и свой костюм серый двубортный, который маме жалко было продавать. Но больше всего ее интересовало, кому он подарит черный фрак с атласными лацканами. - Марк, котик, хочется посмотреть, кто в деревне наденет фрак с хвостом, хи-хи-хи… куда он в нем пойдет? Коров пасти? Хи-хи-хи! Тебе он не нужен, а в деревне… Хи-хи-хи. - Вот она, дочурка, «симановщина». Ух-х, якая порода вредная! Всю войну папа мечтал, как мы с ним вдвоем будем выступать: он во фраке, а дочурка в блестящем платье. Поезд нас довез до Смоленска, потом ехали на другом поезде до Ярославля, потом на попутном грузовике, потом на подводе… и еще пешком десять километров. Папа то шел быстро, задыхался: «Засхлебаюсь, аккынчательно», то останавливался, преображался, становился незнакомым, жадно смотрел вокруг, плакал… - Вот ету деревеньку немцы спалили. И людей усех. Эх, дочурка, якая у меня здесь была ухажерка. Феня… такая пава. Ах ты ж, мамыньки родныи… – Пап! А это еще до мамы было? Да? Он посмотрел на меня внимательно, в его душе происходила борьба – рассказать или нет? - Пошли дальший. Давно було, ще я хлопцем быв. Значит у папы есть от меня тайна… - Ипыть! Моя же ты дорогенькая. – Мы подошли к речушке. Ипуть – узкая, заросшая, с пробивающимся сквозь грязный талый снег сухим, жалким камышом. - Як пойдешь удоль Ипыти, то вокурат упрешься у Брянский лес. А там, дочурка, иде начинается лес, там и стоить Дунаевщина. Когда пришли в Дунаевщину, уже смеркалось. Здесь была одна улица – по обеим сторонам хатки-пятистенки. Улица упиралась в колхозные строения: контору, гумно, амбар. Соседние деревни, как я узнала потом, – Сморкачевка, а через речку Ипуть, на горке – Палым. Радио было только в колхозной конторе, кино показывалось раз в месяц в Палыме. На улице никого – все в домах. Папин брат Егор писал, что немцы сожгли их старую хату и теперь вот пришлось выстроить новую пятистенку на старом месте. Папа эту хатку узнал сразу. Он постоял у крыльца, взвалил на плечи деревянный чемодан, незаметно перекрестился, что-то прошептал и сказал: «Ну пошли, што будить, то и будить». Он взял меня за руку, и мы вошли в сени. В сенях, рядом с нами, замычала корова. Как же они живут совсем рядом с коровой? Мы вошли в избу. В комнате темно. Свет шел из кухни – там стучали посудой. Опять промычала корова, и дверь скрипнула. Я села у входа на лавку. - Ну, здорово, сынок, здорово, невлюддя. Думал, помру и не свидимся, – раздался голос из темного угла. Тут же из кухни, распахнув полотняные занавески, выскочила женщина с большим животом. За ней следом семенил босиком, в одной короткой рубашке, мальчик лет двух. Женщина бросилась не к нам, а в угол, откуда раздался этот сиплый голос, срывающийся на высокие ноты. - Батя, батя, успокойтеся. Сейчас я лампу принясу. Ето Марка ваш приехал, Ягор говорил, что Марка с городскою дочкую приедить, – суетилась женщина вокруг «бати», словно боялась его. А к нам и не повернется. Из темноты снова послышался кашель, кряхтение, пересыпаемые крепкими словечками. Я увидела огонек раскуренной трубки. Женщина внесла большую керосиновую лампу. Двигалась она быстро, несмотря на необъятный живот, и так же быстро за ней шлепал мальчик с простертыми руками, хватая ее за юбку, - Марка, что ты стоишь коло порога? Заходи у хату, садися. Сейчас Ягор придеть. Батя! Марка!.. Батя!.. Марка… - Батька, прости… прости. Я ж не хотев… - Сынок… Марка… нима матки. Нима Федоры. – Он закашлялся. – Кашель аккынчательно забив, усе кашляю… скоро помру, сынок. Папа плакал, обнимал небольшого сухонького старичка с худым лицом и с бородкой клином. «Бородка у моего батьки клинушком, як у Калинина». Дедушка всхлипывал и кашлял. Я была разочарована. Дедушка мне представлялся большим, сильным, с седой бородой, а он вот всего лишь какой… Я разглядывала дом. Русская печь, с нее еще двое мальчиков лет пяти и трех смотрели на меня. – Это ведь мои двоюродные братья. А за окнами поле, на котором кое-где еще лежал серый снег. За полем черной стеной стоял густой Брянский лес. Когда я при свете лампы близко увидела лицо женщины, меня словно пригвоздили к месту. Никогда я не видела более красивого и совершенного лица. Вот это да! Настоящая красавица. Не в кино, не в городе, а в глухой деревне, жена папиного брата Егора, мать троих (а скоро и четвертый будет) детей. У нее было все совершенно необыкновенным: и кожа молочно-розовая, и длинная белая коса, и носик с чуткими ноздрями, и широко поставленные зеленые глаза, и тонкие брови, и чуть припухшие веки – все. Ух, она меня сразила наповал. Меня дедушка не обнял и не поцеловал, только смотрел колючими глазами. «Больно она в тебя, сынок, тоща. Надо подкормить ету худорбу. Што ето – одни дрябы…» Я ела с аппетитом картошку с мясом, запивала парным молоком. Потом красивая женщина повела меня в туалет – просто за дом в огород. Светит луна, звезды, отовсюду все видно. Я с мукой на лице сказала, что стесняюсь, что тут все видно. - А на что смотреть? Что ты свои бельмы вылупила? Давай, шевелися чуковней, – зло сказала красивая женщина. Я решила обращаться к ней как можно реже. Меня положили спать на большую кровать. Матрац и подушка из соломы кололи лицо и бока. Вся семья спала на печке, полатях, а кровать стояла для красоты. Иногда на ней спали гости. Я лежала и слушала, о чем говорили дедушка и папа. Дедушка высказывал свои обиды – что папа уже и про бога забыл и молитвы небось не вспоминает, и что «ихнюю фамилию Гурченков зменил на Гурченко. А деж делася «в» на конце, спрашую?..» Папа робко, как мальчик, объяснял, что молитвы в городе никто не читает, но он их не забыл. Он действительно их не забыл. Иногда перед обедом папа, подражая деревенскому попу, нараспев читал: «Оче всех, на тя, господи, уповаем. Ты даешь нам пищу заблаговременно, отвергающего щедрую руку твою, исполняющего всякое животное благоволе-е-ни-е…» Мы с мамой смеялись, а папа пережидал: мол, «вы, девки, смейтесь себе, а я свой долг исполнил, а может, и есть якая-то сила»… - А насчет фамилии – так это у конце двадцатых годов получав я новый паспорт у шахти. «Як фамилия?» – спрашують. «Гурченков», – отвечаю. Ну, наверна, «в» и не вслышали. Увидев, что фамилия без «в» вже дома, хотев сходить у контору, а потом подумав: живу на Украини – што Гурченков, што Гурченко – один черт. Пришел дядя Егор – маленький, некрасивый, прыщавый мужичонка-плюгавка… Ну почему так бывает в жизни? Ну как же его можно любить? А жена-красавица все смотрит на него, носится вокруг, «як квочка». Дедушка тихо говорил о войне, об оккупации, о партизанах, о том, как погиб папин брат Михаил. Эту историю я знала от папы. Дядя Миша был связным партизанского отряда, а в деревне, для немцев, был старостой. Перед самым отступлением немцев дядю Мишу кто-то выдал. Немцы повесили его на глазах у всей деревни. Впереди поставили мать, отца и Егора. «Сожгли хату. Мать твоя Федора Ивановна, через три дня померла, хай земля ей будить пухом. Усе терпела. И бив я ее здорово, и обижав – усе терпела, а етага не снесла. Вот тут, на етум поли, вокурат шагах у десяти от хаты и повесили Мишку. Вот, сынок». Они выпили. Дедушка все время пыхтел трубкой и кашлял. Папа бил себя в грудь, клялся найти предателя, говорил, что обыщет и Палым и Сморкачевку, а «его» зарежет и добровольно сядет в ДОПР, но за Мишку отомстит. Потом говорили по какую-то Феклу – ей дедушка с Егором тоже выстроили новую пятистенку. А Володька уже в армии. Он красивый, здоровый, служит во флоте. Папа опять плакал, говорил, что ему всех жалко, что все так в жизни получилось… И еще дедушка жаловался на большие налоги. Говорил, что плохой урожай. И даже в Ипуте рыба перевелась, а раньше сколько ее ловили. ФЁКЛА
Когда я проснулась на следующее утро, папы уже не было.
Я попила молока, вышла на крыльцо и встретилась со своим дедушкой Гаврилой Семеновичем. Он курил трубку и смотрел на поле, где стаями летали и громко каркали огромные серые вороны. Жена Егора копала землю, дети бегали вокруг нее. О «туалете» не могло быть и речи. На мой вопрос, где папа, дедушка, не глядя на меня, ответил: «А кто его знает». Та-ак, приехали к «родичам»… Уже вся деревня знала, что приехал «Марка з городскою дочкую». Женщины приходили посмотреть на меня. Зайдут к жене Егора, якобы по делу, «хочу Марка попросить – хай мне кукушку починить» (часы с кукушкой), говорят с ней, а сами откровенно меня рассматривают. Под вечер шумно появился папа: сильно навеселе, с целой группой «кровенных». В центре внимания, счастливый и, как говорят, «стоя на хвосте». Не было мамы, и папа летел по волнам на всех парусах! Разливали самогон «за честь, за дружбу», пели частушки – и папа ярче всех! Он был в своей родной стихии. Правду он говорил, что городская жизнь не для него. Он был такой счастливый, каким я не видела его в городе никогда. Здесь, в деревне, папа был первым человеком, и говорил грамотно, и повидал мир больше всех. «Я, братва, родився, можна сказать, на грани двух веков… Та што там гаварить! Пешком, щитай, прошел три государства – и Россию, и Польшу, и усю Германию. Да-а, братва, Германия тибе не Россия. Усе дома под черепицу узяты, усе аднаго роста, улицы длинные, ровные, як стрела, чистота… У хозяйстви усе есть: и свинни, и гуси, и лошыди… ув одном бароньским замку в озери лебеди плавають – белые, черные. Во красота! А бабы не то, наши лучий. Усе носатые, рыжие, но аккуратные – што да, то да. Идеть – и платтика на ней сидить, и белле шалковое с бархамотками и кружевом. Што ты смотришь? Ты што? Я?? Да божа меня упаси! Штоб я, благородный человек?! Не-е… Да вот тибе крест святой! Э, галава ты, вот послушай, што я тибе гаварю: идеть немка, а ветер ей платтика подымить – ну я и увидев. Ты што? Я – не-е». – И тут же подмаргивал. Все громко смеялись: «Ну, Марка, ну, мужик, вот ето наш, смоленский…» - А на мою дочурку Людмилку не смотрите, што она сухарек, ета соплюшка ще вам такой концертик устругнеть! Усе чисто вмеить, она в меня: и поеть, и играить, и чечеточку и акробатику. Усе! Дружки поглядывали на меня, как будто в чем-то передо мной были виноваты, – с жалостью, кисло усмехаясь. И опять с ожиданием – на папу. В какой раз я уже слышала знаменитый папин рассказ, как маршал Рокоссовский ему лично баян подарил. - Ну, братва, выступали мы перед самим Рокоссовським! Он з маленькую дочкую в первом ряду сидить. Усе выступають – ничего, а як до мене дошло… щас усе по порядку… Да-а, у начале концерта я аккомпанирую своему солисту Чернухе – ну голос! Як у попа – агромадина голос! Самогон только, зараза, хлещить здорово. Ну, словум, номер проходил хорошо. А во втором отделении я вже один, як солист, играю на маленьких гармоньках. Я ще выступлю тут у вас с дочкую, вы ще увидите, да! Усе гармоньки до единой сделав во етими руками. Ты што? Да я усе чисто вмею – я и столяр, я и плотник, я и буровых дел мастер – усе, што хош – и часы починю, и печку… Да-а, ну вот. Як дошло дело до самой маленькой гармоньки – увесь зал ходором. Успех самый больший! Ну а у конце Рокоссовський лично мне у руки вручив быян. Во етый самый… щас выну з футляру. Во! – «У-у-у», – загудели за столом. Это был баян итальянских мастеров «Фрателли Грозио». – Вот так, братва. – Все с любопытством рассматривали переливающийся инструмент. Эту историю папа рассказывал до семидесяти пяти лет, каждый раз импровизировал с неожиданными деталями. Мы с мамой иногда выскакивали на кухню, чтобы он не слышал, как мы смеемся. То баян вручал ему лично Рокоссовский, то из всей бригады выделили его одного, и замполит «при усем народе» передал «от самого Рокоссовськаго» личную благодарность, а в подарок – баян. Дочка маршала то фигурировала в рассказе и просила папу подарить ей маленькую гармошку, то он вообще о ней не вспоминал. А однажды получилось, что папа выступал перед Рокоссовским, а баян ему вручил сам Жуков. Когда гости ушли, мама заметила, что «Жуков и Рокоссовский воевали, вообще-то, Марк, котик, на разных фронтах». - А я што сказав, Жукув? Да, перегнув, Лялюша, а никто и не заметив. В действительности же дело было так. Папа выступал в военно-прифронтовой концертной бригаде. В день они давали по три-четыре концерта. В грузовик с актерским реквизитом попал снаряд. Там находился и папин баян – тот, с которым он ушел на фронт, довоенный. Уцелел только кожаный мягкий футляр с маленькими гармошками, которые папа всегда держал при себе. Стало известно, что артисты пострадали. А концерты на передовой нужны были, как воздух. Командование фронта распорядилось достать артистам все, чтобы они могли продолжать работу. И однажды папе вручили черный «Фрателли Грозио» и грамоту за отличное служение Родине и честное отношение к своему долгу. Другой же баян – белый, без камней – «Скандалли» вручили второму баянисту, дяде Сене, которого папа окрестил Удавом. А перед Рокоссовским папа действительно выступал и имел грамоту, подписанную маршалом лично. И если бы папа вокруг этого события не придумал истории – это был бы не он. Еще пили «за Рокоссовськага», «за Жукува – ета настыящие солдаты… За Мишку, погибшего брата…» А потом настроение за столом резко изменилось. Папа схватил нож, и все побежали в Сморкачевку, где якобы жил человек, который предал дядю Мишу… Папа с ножом в руке кричал: «За мной, братва! За Мишку его – в триста богов, в кровину! – разрежу на куски и сам в ДОПР сяду!» Сколько раз я слышала раньше про ДОПР, но в этот раз было страшно. На столе остались следы буйного застолья. Егорова жена убирала и зло бубнила что-то про моего папу. Дедушка курил свою трубку и молчал. Я легла спать. Папы не было всю ночь. Утром пришла большая некрасивая женщина. Она смотрела на меня очень внимательно, сказала, что видела меня, когда я только родилась, а теперь уже вот какая я большая и очень похожа на папку, а на мамку совсем не похожа. Эта женщина, Фекла, пригласила меня к себе в дом. Она жила в соседней хате. Наверное, это ей выстроил Егор с дедушкой новую пятистенку. Она почему-то называла дедушку батей. И дедушка, со всеми такой колючий, был к ней как-то особенно ласков. Наверное она тоже наша родственница… Так почему бы мне к ней не зайти? Дедушка молчит. Егорова жена злится, дети ее меня сторонятся. А Фекла такая добрая, внимательная. Дома у нее было чисто, уютно. Кругом занавески, вышитые полотенца, все отделано деревенскими самодельными кружевами. На полу много маленьких ковриков – круглых, четырехугольных, треугольных – очень красиво. Я такого больше ни у кого не встречала. Угощала меня Фекла оладышками из крахмала, молоком и все смотрела на меня и смотрела, аж неловко становилось. - Скоро у Красульки тяленочек будить… Не вчерась, так сягодня… А иде твой папка? - Та пошел еще вчера в Сморкачевку кого-то резать за дядю Мишу и до сих пор нет… - Ай-ай-ай! Чаво ж ты молчала? Штоб табе пряпадки забили! Марка! Он же бешаный, ай-ай-ай! – И пулей выскочила из хаты. Я осталась одна. Доела, все очень вкусно. И что-то захотелось домой, к маме! Я никогда не скучала без мамы, если со мной был папа. Захотелось плакать. Но папе не до меня, и впервые мне не хватает мамы. Вечерело. Я сидела в доме дедушки у окна, смотрела на поле, на Брянский лес и ждала папу. Дядя Егор ушел по колхозным делам, дедушка курил и кашлял… слышно было, как в сенях корова хрумкала сеном. И вдруг дедушка вскочил, сделал крюк по хате и появился, согнувшись, с ружьем… тихо приоткрыл окно и выстрелил. - Хотел накрыть, вот и не ушла… язви ее в душу… – И побежал из хаты в поле. Так легко побежал, как молодой. Вот и папа мой так же легко бежит, точно как дедушка. На столе лежала облезлая рыжая лиса, а рядом мертвая курица. Лиса давно воровала в деревне кур, цыплят. Дедушка ее все-таки выследил и теперь опять спокойно, как ни в чем не бывало, пыхтел своей трубкой. К ночи появился папа. Совершенно трезвый, с синяком под глазом, с оборванным рукавом и очень бледный. Рядом с ним была Фекла и один «кровенный» друг. Фекла рассказывала дедушке, что еле отвела папу от греха… кто-то уже предупредил того человека, и его не оказалось дома. - Ну, а Марка гаварить: «Я его дождуся, а не придеть, хату спалю». Насилу, батя, усе вместе сладили з ним… вы ж, батя, Марку знаете. - Умная ты баба, Пекла. – И дедушка и папа Феклу называли почему-то Пеклой. Потом она виновато посмотрела на меня и поспешно ушла. Я опять засыпала… и опять сквозь сон слышала папины угрозы, но уже не такие страшные, как днем. Да дядя Егор еще сказал, что это не доказано. Только так думают, что «он» выдал Мишку, а кто это знает наверняка? - Ну ладно, хай живеть, – сказал наконец папа. – Бог, он шельму метить… Не я, так другие доберутся, жисть есть жисть… Ну, дочурочка вже спить, пойду-ка я Андреевне карася загоню… Странные они все-таки, эти деревенские, и папа тоже. Сами же говорили, что в Ипуте рыба перевелась, а тут караси… И кто такая эта Андреевна?
Мне не надо было искать папу. Я точно знала, где он. Когда я открыла дверь, Фекла возилась у плиты. На столе лежал папин заштопанный пиджак и чистая рубашка. Фекла так меня испугалась, что стала быстро шепотом, неразборчиво что-то говорить, из чего я поняла только: «Папка увесь больной…» Я все поняла. Я выскочила из хаты, сильно хлопнув дверью. Я никого не хотела видеть. Целый день бродила по лесу, сильно замерзла; было страшно одной в темном лесу. Меня искали, кричали совсем близко… Больше папа меня одну не оставлял. Он водил меня по своей родине, показывал и разрушенное имение пана, и поле, где ребенком пас панских лошадей. Показал небольшое нарядное кладбище, где похоронены были дядя Миша и бабушка Федора Ивановна. «Она тибя нянчила, када ты ще тока родилася, до нас у Харькув приезжала. Просила в Лели: «Дай мне ету девычку, ты ще молодая». У нее ж одни сыны. Она все думала тябя в Лели забрать, а я штоб до Феклы з Володькую назад вернувсь… Меня за Феклу насильно оддали. Я ее не любив… Время пришло, я вже здорово перегуляв. А она здоровая была – одна воз поднимала – во, зараза, якая была. Ну, а у диревни вокурат такая у хозяйстви и годиться. Батьке з маткою она понравилась. А мне нравилася Феня…» Одинокие бабы и старушки, оставшиеся после войны без мужской помощи, просили папу печку «перекласть», или забор покосившийся выправить, или залатать крышу… Многие знали его молодым и помнили, что у «Марка золотые руки». Мы с папой ходили по хатам. Папа был счастливый, что может помочь, подсобить. Бабы меня подкармливали вкусным, охали и ахали – какая же «она в тебя, Марка, сухонькая…» И щупали меня осторожно-осторожно, чтобы я не рассыпалась, как будто я фарфоровая. Водил меня папа и на деревенские вечеринки. Я и не думала, что в деревне так красиво танцуют. Приближалась Пасха. Папу разрывали на части, везде нужен был баянист. В деревенский танец «Страдания» я влюбилась. Он состоит из двух частей: медленной и быстрой. Взявшись за руки, парень с девушкой с постными лицами делают вялые движения, напоминающие начало краковяка, а потом, неожиданно обнявшись, озорно улыбаясь, быстро-быстро кружатся, положив головы на плечи друг другу. И опять все сначала… вяло, равнодушно… и так долго-долго. Очень пластично, образно. Такого в городе не увидишь. Между танцами пели хором. Одна песня мне очень понравилась. Ее пели на несколько голосов. Выяснилось, что это пасхальное песнопение, «Христос воскрес». Но разобрать нельзя было ни одного слова. Мелодию я схватила сразу. Со словами, к кому не обращалась, ничего толком не могла добиться. Оказалось, что «Стос» – это Христос, а «Рыбежай» – это раб божий. Я подумала, что все поют понаслышке, не понимая, о чем поют… просто так пели из поколения в поколение. А в конце нашего пребывания в деревне мы дали двухчасовой наш с папой знаменитый «концерт». Так вот для чего он брал с собой фрак! Эх, мама, прозорливая-прозорливая, а здесь и не сообразила… Для меня этот концерт был очень важным. Если раньше я в одном выступлении только пела или пела и танцевала, или пела и показывала акробатический этюд, то в этом концерте в деревне я впервые должна была все это совместить и еще аккомпанировать папе на баяне во время его соло на маленьких гармошках. Только успевай! Лишь бы хватило духу! Я замирала от предвкушения радости этого вечера… Папа вышел в черном фраке, в узких черных брюках из дорогого кастора, в белой манишке с черной бабочкой, в черных лаковых туфлях. Красавец! Все на нем выглядело удивительно импозантно. Очень сильно похожий на заграничного киногероя, папа никак не вписывался ни в публику, ни в стены деревенской колхозной конторы, но он ничего этого не замечал, от него так и шли к людям тепло, любовь и добро. - Дорогие мои земляки! Щас перед вами выступить знакомый усем вам Марк Гаврилович Гурченко з своею дочуркой Людмилою Гурченко! Первым номером нашей программы вы услышите у моем исполнении соло на быяне! Папа уселся на край табурета, прямой, красивый. Я за простыней готовилась к своему ответственному выступлению, раскладывала реквизит и слушала до боли родные звуки марша «Привет музыкантам». - Почему, дорогие мои земляки, не слышу аплодисментов? Артиста нада приветствувать! Ето ему приливаить силу! Послышались робкие аплодисменты. Аплодировала молодежь. Они в кино бывают, читают – знают, что значит «аплодисменты». За ними уже и бабы с мужиками, смущаясь и радуясь по-детски, начали хлопать в ладоши… - Другое дело, земляки! Чуковней, чуковней – не стесняйтесь! Мелодекламация – исполняить актриса Людмила Гурченко! Аккомпанируить на быяне Марк Гаврилович! Не слышу аплодисмента… А-а! Во ето другое дело! – И шепотом мне: – Побольше драматизму, дочурка, ну давай, вжарь, як следуить… З богум. И я, окрыленная папой и аплодисментами, начала драматическую мелодекламацию на мотив «Крутится, вертится шар голубой». Слушатели всхлипывали, громко сморкались. Все, о чем я читала, было для них понятным, знакомым, пережитым… - А щас моя дочурка исполнить танцы республик! Гопак – танец Украины. Я быстро забежала за простыню, надела на голову венок из бумажных цветов… Потом папа объявил «Танец Грузии – лезгинка». (Я надевала на голову косынку, завязывала узлом сбоку, чтобы болтались концы). Ударным, последним танцем был татарский «Чок якши». Зрители должны повторять хором: «Чок якши!» Но папа сказал: «Тута бабы етага не потянуть… Давай без народу – одна». И я в маминой довоенной тюбетейке с удовольствием танцевала комичный танец «Чок якши». Бабы и мужики аплодировали уже без напоминаний. Им понравилось. В конторе стало весело, все раскрепостились… - А щас Марк Гаврилович исполнить «Паппури на тему советских песен». И не на быяне, земляки, а… щас узнаете. Такога вы ще не видели. Аккомпонирует мне на быяне уже знакомая усем моя дочурка Людмилка. Это был папин коронный номер. Я только скромно играла на басах: умпа-умпа, умпа-умпа, или вальс: умпа-па-умпа-па. Мне нужно было подыгрывать папе, делать вид, будто я все вижу в первый раз, и удивляться, смеяться, следить, затаив дыхание… А следить было за чем! Папа играл на семи гармошках! Он постепенно вынимал все меньшую и меньшую. Футляр пустел и пустел. На каждой гармошке шел короткий музыкальный номер. Самая маленькая была с тремя клавишами, со спичечный коробок. Растянешь гармошку – «до», сдвинешь мехи – «ре». Три клавиши – шесть нот. К этой гармошке публика уже накалена. Нетерпеливое ожидание – неужели еще одна? Куда ж меньше? Папа смотрел на стол, где выстроились уже шесть «отработанных» инструментов, потом – в «кулисы», потом искал на полу, потом вопросительно смотрел на меня – я растерянно поднимала плечи. Зал проделывал то же самое. Все крутили головами, переговаривались громким шепотом. А папа, что-то наконец вспомнив, смотрел в один боковой карман… Нет! Во второй – нет… «Что же делать?» – говорило его растерянное лицо. И вдруг, сообразив, хлопнул себя по нагрудному карману фрака, подморгнув глазом залу, под общий одобрительный рев, вынимал малютку-гармошку вместе с носовым платком! Успех!.. «Та што там гаварить…» - Лирические и патриотические песни наших композиторов. Поеть Людмила Гурченко! Песни принимались с душой, а после исполнения «Давай закурим!» в задних рядах даже закурили. В завершение я спела «Два Максима». А в конце песни вместо слов «так-так-так», – говорит пулемет» я выбивала звук пулемета чечеткой. И тут же следовал мой ударный номер. - Акробатический этюд! У том же самом исполнении! Мастер на все руки – моя дочурка Людмилка! Ну, бабы, держитеся… В это время я за простыней надела прямо на платье полосатые шаровары и вальсом выпорхнула на акробатический номер. Что творилось в зале! Когда я сделала мостик, женщины вскочили, выкрикивая: «Марка! Угомони дочку! Она ж в тебя луснить напополам…» А папа играл вальс «Дунайские волны» и подмигивал – еще не то, мол, будет. Папа сиял! В этот вечер папа был необыкновенно обаятельным. Я понимала маму, понимала, почему она его всегда прощала. Я вот все время старалась не забывать про обиду на папу, но у меня ничего не получалось. Я смотрела на него, и лицо мое помимо желания расплывалось в улыбке. А как же после этого сердиться? Это ж совсем глупо. После концерта были танцы. Папа играл, а я с видом взрослой, опытной актрисы – одна бровь вверх, другая вниз – устало улыбалась публике. Когда я стану актрисой, то обязательно буду и петь, и танцевать, и играть, и чечетку, и акробатику… Как сегодня. Ах, какое необыкновенное счастье – быть актрисой! Моя мечта все сыграть в одной роли осуществилась через тридцать лет, в 1978 году в телевизионной программе «Бенефис». Здесь все мои героини поют, танцуют и, как каждая женщина, мечтают о любви! Готовая, в гриме, я входила в павильон, включали фонограмму … разливалась музыка – блаженство! И я неслась на крыльях навстречу своей осуществившейся мечте! Кто назвал этот жанр легким? Почему он неуважаем и к нему нет должного внимания? После «Карнавальной ночи» я долгие годы была актрисой несерьезной – «актрисулькой» легкого жанра. Я на себе испытала эту второсортность… Но какой же он легкий, если актеров этого жанра можно сосчитать по пальцам, а режиссеров – и того меньше? В легком жанре нужно обладать всем: здесь нужны и музыкальность, и пластичность, и ощущение тончайших нюансов в ритме, тональностях, оркестровках. Этими качествами актер и режиссер легкого жанра должны обладать плюс к тому, чем обладают режиссеры и актеры, работающие в «трудном» жанре. Если это такой легкий жанр, то почему драматические актеры так редко бывают интересны в нем? Сейчас этот жанр в моде. Нет ни одного театра, где бы не ставили мюзиклы. Почему же так мало интересных открытий? Потому что для легкого жанра надо родиться! Если актер под чужую фонограмму открывает рот, то он только синхронно артикулирует, а поет и рвется наружу чья-то другая талантливая и эмоциональная душа. Если танец навязан актеру, то сразу заметно, что он не танцует, а работает. А работы в легком жанре не должно быть видно. Именно в этом смысле он действительно «легкий». Теперь мне вроде простили старые грехи – принадлежность к легкому жанру. Недавно в одной статье, где разбирались мои последние драматические роли, проскользнула мысль: теперь, мол, она имеет право повалять дурака и побалагурить в «Бенефисе». Рядом с такими серьезными ролями это можно себе позволить… Нет, для меня это не так. Мой любимый легкий жанр меня всегда обновлял и делал счастливой, несмотря на результаты. И тогда, в деревне, после концерта, мы с папой были так счастливы – мы два часа «держали» зал! По Дунаевщине мой папа прошел могучим ураганом. Его никто и ничто не сдерживало, и он «выступал» во всю свою силу! Было все: и радость, и слезы, и безудержное загульное застолье, и тяжкое похмелье, и концерт во фраке, и воспоминания, и «кровенные», и батька, и поминки, и Фекла, и нож, и драки. Деревня словно бы вздрогнула, всколыхнулась, словно обновилась… Нас провожали всей Дунаевщиной. Все несли гостинцы «для Марки и его дочки от городской бабы»… Но больше всех хлопотала Фекла: «Для Люськи, для Лели. – А потом увидит меня, покраснеет: – Для твоей мамки». Провожала нас до самого поезда. Десять километров пешком несла на себе самое тяжелое. Папе не дала: «У папки твоего живот увесь рваный…» Всю жизнь папа втайне страдал за Феклу и за сына Володю. Всю жизнь им помогал… Когда я была с папой в деревне, Володя служил на флоте – он на восемь лет старше меня. Я его увидела позже… Он похож на папу, только нос с горбинкой, как у Феклы. После армии Володя стал шахтером в Дзержинске. Он и сейчас там живет. Когда папа умер, Володя приехал на похороны со своим старшим сыном. Мы стояли рядом, такие разные, но очень родные. А напротив стояла «Ляксандровна» – так называл Володя мою маму. Я все время смотрела на Володины руки – большие, сильные, точно как у папы, и, точно как у папы, на них были черные точки от угля… Став взрослым, он все понял, простил отца. Но разве можно было его не простить? Ведь это же был папа… Он был таким. Вот и все. Фекла так никогда больше и не вышла замуж, все ждала своего «Марку». Мы стояли последний раз вокруг «Марки»: я, Володя, мама… и молчали… «Спи спокойно, дорогой папа, – сказал, наконец, Володя. – Хай земля тебе будить пухум…» Первый раз в моей жизни папу при мне еще кто-то называл папой… Тогда, в 1946 году, когда мы возвращались домой в Харьков, папа меня попросил: «Не нада, дочурка, не гавари Лели… Ты же ее знаешь, не пойметь, начнеть вырабатывать себе разное…» – И заплакал. Я опять его сильно любила, даже еще сильнее. СОВСЕМ БЕЗНАДЕЖНО
Вернулся раненый Паштетик, он сильно хромал. Паштетик работал в пивной на базаре, зарабатывал неплохо. Он предложил папе тоже поработать в пивной, чтобы продержаться, но мама об этом и слышать не хотела. В доме у нас было совсем безнадежно. Кончилась деревенская картошка, кончилась мука, папа метался по городу, от дружка к дружку, по учреждениям, но работы по специальности все не было. И вскоре папа, провожая меня в школу, шепнул, чтобы я его нашла на базаре в пивной: «Нада, дочурка, мне подсобить. Тока маме ни звуку». После школы я прямиком – по Рымарской через Бурсацкий, на базар – к папе! … Скоро в пивной появились постоянные клиенты – папины и мои поклонники. Все желали угостить баяниста. Буфетчик наливал клиенту водку, а папе воды. Папа весело чокался, говорил свое «за честь, за дружбу», а вечером получал деньги за водку, которую не пил. Зато холодной воды ему приходилось выпивать больше литра за вечер. «Вот баянист, какой здоровый, черт! Как пьет! И не пьяный», – удивлялись посетители, и папин авторитет еще больше вырастал. Мои походы к папе держались в строгом секрете от мамы. Если бы от этом узнала Матильда Владимировна?! Да меня бы с позором выгнали из обеих школ… А я бегу без оглядки к папочке в пивнушку, которую он называл солидно – буфетом. «Да работаю щас временно ув одном буфете… Скоро вже будить настыящая работа». Настоящей работы еще долго не было, но жить нам стало немного легче. Я пела, а клиенты, бывшие фронтовики, большей частью, израненные, потерявшие родных, теплели, оттаивали, начинали вспоминать… У буфетчика – больше заказов, папа чаще пил холодную воду, а мне сыпались деньжата и очередной заказ: Как-то на вокзале молча мы стояли, Будто мы попали в сказку или сон. У билетной кассы, в затемненном зале, Кто-то пел чудесно под аккордеон. … И когда умолкла ария Надира, Мы спросили: «Кто он, этот молодец?» Нам ответил рядом голос пассажира: «Вот он в гимнастерке, раненый боец. (Папа на басах: па-па-па-па). Обыкновенный русский человек, Каких у нас в России миллионы. Обыкновенный русский человек, Надевший молча каску и погоны, Любитель петь, шутник неугомонный, Обыкновенный русский человек». У нас в доме появились новые «кровенные» друзья, рьяные папины поклонники. Один – без руки, другой был танкистом, горел в танке – половина лица обожженная. А третий, такой красивый, голубоглазый, совсем молодой, – на коляске, без ног. Валентин. Подъедет, ни на кого не смотрит, глаза вниз – ни «здрасте», ни «до свидания»: «Марк Гаврилович у себя?» Проезжает прямо в комнату – хоп – на стул вместе с коляской и смотрит влюбленными глазами на папу. А маме было приказано принимать всех вежливо и быть «поласковее, полегчий з людьми, якеи пострадали за Родину». Начиналась любимая песня. Пел ее папа: Майскими короткими ночами, Отгремев, закончились бои. Где же вы теперь, друзья-однополчане, Тех боев и спутники мои? Если ты случайно неженатый… Валентин жениться не успел… Танкиста жена бросила… А у того, что без руки, все умерли в оккупацию… Этот день я в жизни никогда не забуду! Маме сообщили, что меня видели в пивнушке. Сначала был жестокий скандал. «Какой ужас! Какой позор! Больше так жить невозможно!» Она возьмет меня и уйдет из дома, а папа пусть остается со своими сявками и бродягами. – «Это то, что тебе надо!» А ей хватит всю жизнь страдать. «И ребенка тянет за собой!» Ах, какая она несчастная!… Папа стоял, виновато опустив голову. И вот в самый разгар скандала появляется вся «кровенная» троица с выпивкой, садятся по своим местам, и пошло «За честь, за дружбу», «За Марка Гавриловича!», «За Родину!», «За Сталина!», «Где же вы теперь, друзья-однополчане?»… И выпивки не хватило. Водки в доме не было. Деньги лежали в шифоньере под замком, а ключ был у мамы. - Лялюша, подкинь деньжат… - У меня денег нет. - Лялюша полегчий, полегчий… ты ж меня знаешь. Прошу по-хорошему: сходи у магазин. У меня у доми мои кровенные друзья. - Нашли себе пристанище! Вон пусть идут на базар, в пивнушку, «кровенные». О чем мама думает? Как она отвечает? Разве с папой так можно? Да еще при людях, да когда он в таком состоянии… Что сейчас будет?! - Значит, не дашь? - Нет. - Та-ак. Где мои пять братов, свинцом налиты – смертю пахнуть? – спросил папа, оглядывая свою огромную пятерню. – Я ДОПРа не боюсь… Ну, сама напросилася! В маму полетели бутылки, стаканы, тарелки… Мы выскочили в коридор, но потом я не выдержала, опять заглянула в комнату – меня-то папа не тронет. На ходу перевернув стол, он подскочил к шкафу, одним ударом пробил фанерную дверцу (она аж запищала, бедная). Папина рука осталась там, внутри шкафа, он с силой рванул ее, и дверца открылась. Папа десять лет был забойщиком в шахте. Уголь тогда рубили вручную, и папины руки были необыкновенно сильны. Один раз он на спор пробил дубовый стол. Потом две недели не мог играть. Очень любил быть победителем в спорах. Папа вырвал руку, взглянул в зеркало. Белые страшные глаза попали в «волну», стали вдвое больше. Белое лицо. На лбу черные слипшиеся кольца волос… Даже «кровенные» притихли и перестали подначивать папу: «Ну-ка покажи ей…» Мы с мамой побежали к тете Фросе. Она теперь жила в такой же квартире, как и мы, только подальше на Клочковской. Мы часто к ней ходили. Тетя Фрося папу знала с моего рождения. … Мама точно рассчитала, когда пора возвращаться домой. Она шла очень быстро, победоносно напевая, заранее предвкушая наслаждение от того, как папа сейчас будет просить прощения. Я еле поспевала за ней и не знала, как мне вести себя: кого винить, кого жалеть, на чьей стороне быть… Папа сидел посередине комнаты на стуле без спинки, вокруг – битая посуда, стол перевернут, руки у папы в засохшей крови… Как только нас увидел, обхватил голову руками и зарыдал. Каждый раз у меня сердце разрывалось от жалости к нему. А мама стояла с неприступным видом и с тайным удовлетворением слушала: «Лялюша, дорогенькая, прости меня, прошу от чистага серца, бога ради… Я ж тибя усегда честь по чести прошу – когда я пьяный, будь ласка, не иди супротив меня, подражай мне, а то будешь бедная. Я ж тогда делаюсь… убить могу. Дочурочка, моя ластушка, скажи хоть ты ей, ты ж меня знаешь. Я ж ДОПРа не боюсь». … Я вижу, что рядом с разбитой посудой лежат папины инструменты: напильник, ножовка, молоток. Я смотрю на шифоньер. На месте безобразной дырки в дверце папа аккуратно выпилил овальную рамочку. А с внутренней стороны приклеил фотографию, снятую в Берлине. Стоит мой папа на лужайке, на фоне знаменитого «баронськага» замка, в черном фраке, в белой манишке, в руках «Фрателли Грозио», а на лице – лучистая, добрая «папина» улыбка! ДАВАЙ ДАЛЬШИЙ
Мой дорогой и любимый папа остепенился поздно.
В 1952 году, после сердечного приступа, врач сказал ему: «Если будете курить и выпивать – умрете». Наутро папа проснулся и навсегда забыл, что он когда-то занимался таким «сознательным убийством своего организьма – ето ж якая дурысть!» С того дня как отрезало! Папа начал тщательно следить за своим здоровьем. «Самое главное у жизни – питание». Ел он только полезное: творог, молоко в неограниченном количестве, мясо кролика, очень любил арбуз. В гостях он просил молока, в ресторанах угощал других. За чужой счет есть и пить считал неприличным. От икры морщился, но ел, потому что это полезно. Рыбу жевал равнодушно, мясо отдавал маме. Когда папа узнал, что от сахара развивается склероз, он тут же перешел на мед. Если кто-нибудь убеждал папу, что от того или иного продукта он помолодеет и в него вольются сверхсилы, в которые он очень верил, – он мог съесть что угодно. В 1963 году я снималась в Риге в фильме «Укротители велосипедов». Папе было шестьдесят пять лет. Я привезла ему трех огромных жирных угрей. Я всегда привозила ему деликатесы и диковинки: или кокосовый орех, или ананас, или самый модный костюм, или ручку, в которой чернила то прикрывали дамочку, то обнажали. Я знала, что он будет всем показывать, демонстрировать, хвалиться. Пойдут шутки, выдумки, начнут рождаться новые папины истории… Он будет в своей стихии. - Ето што за гадюк ты привезла, дочурка? И вот ето люди добровольно едять? А мамыньки. Не, я не… Хай Леля. Она зъесть. Она усе зъесть. – И ушел в комнату, явно разочарованный моим сюрпризом. А во дворе ждут, чем он сегодня похвастает, – дочь ведь приехала! - Сейчас, подожди, – сказала мама, заметив мое огорчение, и пошла к папе в комнату. - Да? Ето точно? А што же вы мне не гаварите? Штоб етых гадюк никто не ев!! – И тут же понес демонстрировать угрей во двор. - Что ты ему сказала? - Не важно. Сказала, что в этой «гадюке» есть самые нужные ему витамины… У нас в доме – и в Москве, и в Харькове – лежали пачки трав и лекарств от всех болезней и на все случаи жизни. - Лель! Мне сказали, як ревматизм лечить. Пойди купи литр керосину, я щас приду. Из магазина папа принес пачек сто швейных иголок, развернул их и высыпал на стол. Мама, хоть и давно ничему не удивлялась, смотрела с тревогой. - Чего ты? Да мне один авторитетный человек сказал… Ты лучий слушый: нада у етый керосин кинуть во етый металл, закопать у землю, хай иглы лежать у керосине полгода… А потом мажь себе сустав – и ревматизма як не бувало. Вот так, детка моя. Чисто народное лекарство. - Марк! Уже больше полгода прошло… где же твой керосин? Хи-хи-хи… - Ах ты ж, мамыньки, совсем забыв. Пошел во двор, выкопал бутыль. Керосин стал рыжего цвета. Иголки растворились, но не до конца – от них кверху поднималась дрожащая паутина, словно от затонувшего корабля, который пролежал на дне океана сто лет. - Лель! Давай ты первая. В тебя ноги болять, а? - Нет, Марк, котик, тебе советовали, ты и лечись… Папа без охоты помазал себе колени, локти и пошел на работу… «Товарищи, очень пахнет керосином, как бы не было пожара, здесь же дети». Бедный папа прибежал домой, сбросил с себя одежду, всю в рыжих пятнах. «Хай оно сгорить! Який позор!» И отнес рыжую бутыль Соне. А как папа следил за своей внешностью! Каждый месяц мама восстановителем убирала его седину, и как бы то ни было, но выглядел он лучше мамы. Всегда хорошо одет, подтянут, строен, легок. Ему шли модные вещи, и он с удовольствием их носил. Пользовался успехом у женщин. Мама уже считалась у него пожилой. Ему семьдесят, а маме пятьдесят! Человек, который давал ему пятьдесят пять, папе уже не нравился: «У него глаз злой… не-е, он недобрый к людям». – «А сколько же ты хочешь, Марк-котик?» – «А пятьдесят четыре!» У папы по-прежнему были дружки. Но после того, как сам перестал курить и выпивать, стал получать удовольствие от того, что поил других, а сам, чокнувшись «за честь, за дружбу», пил «Березовскую» – харьковскую минеральную воду. Потом совал другу в карман деньги на такси и, удовлетворенный, все убирал со стола сам, чтобы не сердить маму. Но увлечения его стали еще сильнее и азартнее, чем раньше. Он постоянно «шел вперед», ему было интересно «завтра», а не «вчера». - Леля, ето вже прошло, иди уперед, назад не оглядайсь. Допустила ляпсус, сделай вывод – и иди дальший… От так, детка моя. Давай дальший, займись новым делом. Они с мамой проводили массовку за городом. У хозяйки папа увидел два роскошных фикуса. - Лель! Давай купим фикус у дом! Якая прелесть! Фикусы тогда стояли в залах и считались богатым украшением интерьера. - Лель, давай! Увесь Дворец ахнить! У во Дворце такого нима, а в нас будить! Но мама не захотела категорически. Папа разбудил меня рано, и мы тихо вышли из дома. - Ета лежень хай ще спыть. Увесь мир можить проспать. Все вже на роботу пошли, и Сонька з базару пришла, а она як барыня… Обычно папа уже в шесть часов утра поливал из шланга двор, цветы в нашем палисаднике и громко разговаривал со всеми соседями на самые щекотливые темы. Во дворе стоял смех. А потом он пускал в окно струю холодной воды, прямо на кровать с шариками, где блаженно и сладко спала мама, – будил ее. Так начинался день… Но в то утро мама осталась спать, а мы в поезде поехали за город. Оказывается, папа уже давно сговорился с той хозяйкой, и она его ждала. За сто пятьдесят рублей (старыми) мы купили огромный фикус в деревянной кадке. До станции фикус дотащили еле-еле. А что будет дальше? В поезд фикус не влезал. Обломалось несколько листьев, и папа, расстроенный, держал их в руках «при всякий случай». Фикус был объектом всеобщего внимания и восхищения: «Какое красивое растение!», «Ценная штука», «Где достали?», «Вот живут люди». Папа сиял. В трамвай дерево не входило, и мы тащили его через базар по Клочковской до самого вокзала. Папа нес фикус на плече, а я изо всех сил поддерживала его локоть. На нас все оглядывались. - Щас, дочурка, увидишь, як она бельмы вылупить… А я своего добився. Як поставлю на своем, так и будить. Як же ты мне помогаешь, мой сухарек, моя ластушка дорогенькая! Я же готова была лопнуть от счастья, хоть и руки затекли, и шея онемела. Через месяц фикус стал желтеть. Потом начали опадать листья. Потом остался один ствол. Мама была очень довольна. - Што же я не так сделав? Я ж за ним, як за ребенкум, ухаживав, поливав исправно, – жаловался папа интеллигентному старичку из Дворца – старичок этот вел ботанический кружок. - И как вы его поливали, Марк Гаврилович? - Ну як… Литровую банку утрушком, полбанки вечером. Думаю, лист толстый – хай пьеть. - Ну, так вы же его, голубчик, загубили. Нельзя столько жидкости, сгноили растениe Горевал папа, торжествовала мама, а потом: «Ладно, пошли дальший». И вскоре у нас в доме появилась клетка с двумя красивыми птичками. - Лель! Не сердися! Щас на базаре они мне так пели! Выбрав самых лучих! Щас споють. Што за птица, прямо прелесть! Но птички дома так ни разу и не запели. Он их и уговаривал, и угощал сладкой водой с вареньем, и щебетал перед ними. На ночь закрывал клетку черной тряпкой, а утром, как советовали, быстро срывал ее с клетки, надеясь, что они тут же запоют… Но птицы, нахохлившись, ближе садились друг к другу и… молчали. - Марк, да тебе подсунули других! Показали певчих, а дали этих! Понимаешь ты? Ну зачем нам еще птицы! И кукуй с ними… одна грязь от них… Мама опять была на коне. А папа виновато уходил в другую комнату и начинал тщательно чистить клетку. В это время птицы свободно летали по комнате. За ними жадно наблюдал наш кот Мурат. А папа следил за Муратом. Но однажды папа задержался на кухне, и от птичек остались только пух и перья. А кот Мурат на целую неделю исчез из дома. - Лель! Давай сделаем свое вино. Паштетик меня угостил своим вином. Во вкусное! Прямо прелесь! - Давай, – лениво сказала мама. Папа притащил в дом бутыль на пять ведер. И все с тем же неослабевающим энтузиазмом, с горящими глазами. - Ну, теперь усе ахнуть! У Марка свое вино! – Насыпал в бутыль вишен, много-много сахару и стал ждать. Как придет с работы, поставит баян на кухне и тут же бежит в комнату проверять вино. - Лель! Уже бродить! Попробуй, укусно як. Ето ж прямо прелесь! – И закрывал наглухо бутыль огромной пробкой. – Лель! Хай себе бродить, а зимой усех буду угощать. Бутыль взорвалась неожиданно, как бомба! Мы ужинали на кухне. - Ах ты ж, мамыньки родныи, погибло вино! По всей комнате: на кровати, на полу, на столе и стульях валялись черные вишни. А по стенам и потолку разливались. красные струи, как после побоища. - Эх, гаварили мне, што не нада пробкою – хай воздух выходить, не послухав, боявся, што аромат увесь улетить. Во дурак. - Хи-хи-хи… так закон же не писан, – сказала мама, боясь произнести слово «дурак». Во-первых, она знала, что за это бывает, а потом, папа был так искренне потрясен… Долго он ничего не приносил в дом и «пошел дальший» втайне от мамы. Потом она узнала, что папа потихоньку стал сам делать баян. Не маленькие гармошки, а настоящий пятирядный баян – от начала до конца. Не сразу, но получилось. Он ходил к знакомым мастерам – смотрел, а потом ночами мастерил и мастерил. Проснешься ночью, а свет в комнате горит – папа еще не спит, работает. Среди тишины вдруг он так начинал костерить какую-нибудь несчастную дощечку или пластинку целлулоида, что мы с мамой прятали лица в подушку, чтобы до него не донесся наш смех… Что он говорил? Вот этого не могу описать. Это неописуемо! В этом – весь мой папа, о котором что бы ни рассказывала, а тем более ни описывала, – доносишь всего лишь половину или треть, а вернее – совсем не то… Эх, папу надо было видеть, слышать, знать. Баян получился прекрасный! Мама притихла. Потом папа нашел клад в голубой кастрюльке. Мама совсем притихла. А потом папа решил посадить в нашем саду розы. Пошел в Ботанический сад, тот самый, где я рвала шиповник, договорился с садовником, все расспросил, все разузнал. «Теперь я навчился. Усе взнаю досконально, а потом вже делаю! Жисть есть жисть». И в нашем палисаднике размером два на четыре метра расцвели розы необыкновенной красоты. Мама замолчала, даже улыбалась, когда приходили к нам во двор полюбоваться папиными розами. Он обнес палисадник колючей проволокой и был «исключительно счастливый», если люди говорили, как само собой разумеющееся: «А-а! Это в том дворе, где баянист с розами живет?» Мама, глядя на то, как папа поливает розы, все чаще напевала «Осень». Папа ведь знал, что розы – мамины любимые цветы. А когда я уже училась в десятом классе, папа купил себе фотоаппарат «Киев». Это было самое интересное его увлечение. Папа долго изучал «внутренности» «Киева», но разобрался только с помощью мамы, которая расшифровала инструкцию по пользованию фотоаппаратом. Потом папа долго то засвечивал пленку, то путал закрепитель с проявителем, или щелкал, забыв снять с объектива крышку. фотографии были хрупкие, жалкие, скатывались в трубку. Он все-таки овладел этим искусством! Но каждый раз, когда мы с ним проявляли фотографии, удивлялся, как в первый раз: «Як его от якой-то водицы на свет выходить люди, лес – усе на свете?» На фотографии уходила половина папиной зарплаты. Он всех снимал бесплатно, карточки дарил пачками. За ним ходила толпа детей. Папа снимал всех сотрудников Дворца – у входа, где по обеим сторонам парадной лестницы сидели два огромных льва. А мама была главной папиной моделью. Она сидела и на скамейках, и на стульях, и на траве, и под елкой, и с баяном, и выглядывала из-за деревьев, и склоняла голову к гипсовому дискоболу, и счастливая выходила из воды, и даже, под папиным нажимом, садилась на льва. Как же она терпеливо переносила папину железную режиссуру, не допускающую никакой отсебятины и импровизации. Потому он меня и не любил фотографировать – я уже постепенно выходила из-под его влияния… А мама, наоборот, все больше и больше становилась похожей на папу. Он ее подавлял. И в конце концов она скрепя сердце ему терпеливо подчинялась. «Распрастрите глаза поширей, пыжалста! Влыбайсь веселей! Ну! Три-чечирнадцать!» – и все: дети, старики, соседи, сотрудники, «кровенные», дамочки, ухаже – все на папиных фотографиях весело и жизнерадостно улыбались. Благодаря аппарату у папы появилась возможность беспрепятственно знакомиться с теми женщинами, которые ему нравились. На фотографиях они сидели или на траве, или на скамейке, или выглядывали на пол-корпуса из-за дерева. А фон – или клумба с бюстом посередине, или олень с ветвистыми рогами, или девушка с веслом, или мускулистый дискобол с занесенным ввысь диском. Все фотографии обязательно на фоне какого-нибудь произведения искусства. - Марк, котик, что-то у тебя очень много карточек этой дамочки… Вообще-то очень приятная дамочка, но почему-то я ее не помню. Кто это, интересно, а? - Да видела ты ее, Лель… Ничего, абсолютно ничегинька хорошага. Я и сам ее не знаю – вот тибе крест святой! Напросилася. Ну а если человек просить, разве я могу отказать? Ты ж меня знаешь, я ж человек благородный. Лель! Да я могу ей фотографии и не давать. Як ты скажешь, крошка. Он никогда не был, как все. Он и не мог, как все. В нем бурлила и кипела кровь до тех пор, пока он не находил возможности «выделиться». Когда вышла на экраны «Карнавальная ночь», папа и мама стали в Харькове едва ли не самыми популярными людьми. Папе – радость! Если он в центре событий, если он объект внимания – его хлебом не корми, только дай рассказать про меня, про «концертик в деревне», про чечеточку, про аккордеончик. Он работал перед публикой, как артист, – преображался, перевоплощался, отбивал чечеточку, которой и меня когда-то учил… А мама наоборот. Она перестала ходить на работу пешком, только – на трамвае, отвернувшись от всех: стала носить темные очки, что возмущало папу. «Ты гордися, а не ховайся! Ето наша дочурка, наша з тобою гордость». Мама ругала папу за то, что он раздаривает всем мои фотографии. Он дарил их со своей личной подписью. В тот год я приехала к родителям на зимние студенческие каникулы. По дороге с вокзала мама сказала мне, что в моей комнате папа сделал ремонт по своему собственному вкусу. Она просила быть сдержанной и не подавать вида, если мне не понравится, чтобы не огорчать его: «Он так старался к твоему приезду…» Комнату свою я не узнала. На стенах сидели птички с длинными хвостами. На потолке – подводное царство. Вокруг люстры – кружочком, друг за дружкой – плавали пушистые золотые рыбки, точно такие, как в довоенном Дворце пионеров в мраморном бассейне. В четырех углах потолка сидели морские чудовища с многочисленными щупальцами, похожие на Медузу Горгону. А с потолка на стены свешивались длинные ветвистые водоросли – все в розово-зеленой гамме. Мама тихонько сжимала мою руку, а папа с надеждой заглядывал мне в глаза. «Ну, як твой папусик встречаить актрису? Поработали на славу, што там гаварить… Я такое, дочурка, только у бароньским замку видев, а теперь и в нас дома вже такое. А. дочуринка?» У папы был «кровенный» дружок-маляр по фамилии Беспорточный. «Етый Анатолий Беспорточный – настыящий художник – нарисуить тибе што хошь». Сколько же этот Беспорточный попил у папы «за честь, за дружбу»! У него болела совесть, и он постоянно предлагал папе свои услуги. «Спасибо, друг, спасибо. Ще придеть время». И вот это время пришло. Я смотрела, натужно улыбаясь, благодарила папу, но через несколько дней перешла в другую комнату – там, якобы, светлее. Папа все понял, и через месяц мама мне написала в Москву, что Беспорточный все перекрасил заново и теперь у нас нормально, как у людей. Как у людей. С серебряными накатами, готовыми трафаретами. Как у всех. Побелкой занималась мама. Папа к ремонту интерес потерял – он не мог «как все». Даже когда в 1972 году он лежал со вторым инфарктом в больнице, а я приехала из Ленинграда, где снималась в фильме «Табачный капитан», папа попросил, чтобы я пришла к нему в самом красивом и модном платье. Уже вся палата и больница знали, что он «отец актрисы». Я пришла к папе с розами. В палате лежали еще шестеро старичков и пожилых мужчин. Пахло лекарствами… Как странно, неужели папа – мой папа, мой сильный, неистощимый папа, может умереть! Сейчас он совершенно другой. Предельно экономный в движениях, взгляд помутневших глаз мудрый, сосредоточенный, трагичный. Таким я его не могла и представить… Как так получается, что крепкие, жизнерадостные люди в старости становятся немощными и жалкими? Куда же уходит сила? Как это несправедливо! Нет! Мой папа не может быть старым и слабым. Это все временно. А на душе так пасмурно, безнадежно и горько… Как я буду жить без него? Чем? Папа пошевелил губами. Я поняла, что надо к нему нагнуться, он хочет сказать что-то, чтобы никто не слышал. «Дочурка, сделай што-нибудь артистическое». И еле-еле кивнул головой, мол, «не стесняйсь»… Мне тридцать шесть лет. Я в мини-платье с люриксом – самом модном, сижу около смертельно больного папы, кругом такие же еле живые старые люди. И сейчас вот, мгновенно, должна «сделать что-то артистическое» – ведь все чего-то от меня ждут, ведь я актриса, и папа наверняка уже намекнул, заверил, а я, ничего не продемонстрировав, уйду? - Дорогие мои товарищи, друзья! Я вам очень благодарна за внимание к моему дорогому папе, за то, что уважаете и понимаете друг друга… Я уверена, что скоро вы все поправитесь и вернетесь к вашим женам, детям, внучатам. Как я вам благодарна! – Я искоса взглянула на папу – он доволен, но этого, кажется, для него маловато. Ну что же, ради моего папочки я всегда была готова на все… – Может, я вам что-нибудь спою? - Людочка! Мы стеснялись Вас попросить, но вот Вы какая хорошая. Споете для нас про пять минут… «Пять минут». «Карнавальная ночь». Прошло пятнадцать лет, а больные старые люди просят «Пять минут». Может, это еще не срок для удачной, полюбившсйся людям веселой комедии? Прошло немало лет после выхода картины на экран. Я уже снялась более чем в пятидесяти фильмах, во многих из них пела. В чем сила и успех картины? Почему эта комедия до сих пор живет? … 1956 год. Я перешла на третий курс института кинематографии. Мне двадцать лет. На роль Леночки Крыловой в фильме «Карнавальная ночь» пробовалось много актрис. На пробе я исполнила песню Лолиты Торрес из фильма «Возраст любви». Все говорили, что я на нее похожа, и мне это нравилось. Я так ее копировала, что, если закроешь глаза, не отличишь, кто поет – Лолита Торрес или я. Это всех приводило в восторг, а меня еще больше. Но кинопробы я не прошла. Обо мне на худсовете не было и речи. Роль Леночки начала другая актриса. … Я шла подпрыгивающей походкой по коридору студии «Мосфильма» в огромной широченной юбке, затянутая в талии так, что Лолите Торрес и не снилось. Голова моя, в колечках и с челочкой, была чуть ли не вдвое больше талии. В моде были нижние юбки. Если другие девочки носили одну, то я – сразу две, да такие накрахмаленные, что лучше не садиться… И я весь день была на ногах. Вечером еле-еле доплеталась до общежития – пешком, троллейбусом, электричкой – и падала замертво. Зато фасон держала целый день! Я шла по коридору студии «Мосфильма». На лице у меня было написано: «Все хочу, все могу, всех люблю, все нравятся». Навстречу шел Иван Александрович Пырьев. Я еще больше завихляла, еще выше задрала подбородок. Пырьев поднял голову, увидел меня, поморщился, а потом лицо его заинтересованно подсобралось, как будто он увидел диковинного зверька. - Стойте. – Он развернул меня к свету. – Я вас где-то видел. - Я пробовалась в «Карнавальной ночи». - А-а, вспомнил. Вы пели… - Из «Возраста любви». Сама! – Тут же добавила я, боясь, вдруг он подумает, что я пела под чужую фонограмму. - Пела хорошо. А зачем ты так гримасничаешь? - Ну… Мы еще постояли, глядя друг на друга. Я нервно переминалась с ноги на ногу, а Пырьев очень серьезно и внимательно глядел на меня. - А ну, пойдем. Быстрым шагом он устремился вперед, а я вприпрыжку за ним. Мы пришли в третий павильон. Здесь стояла маленькая декорация радиоузла – сцены, где Гриша Кольцов признается Леночке Крыловой в любви. Съемок не было. Снова срочно искали актрису на роль Леночки. Почему расстались с актрисой, принятой на роль раньше, – так и не знаю. В павильоне почти никого не было. Пырьев подошел к главному оператору: «Вот актриса. Ты сними ее получше. Поработай над портретом – и будет человек». Вот так я, негаданно и неслыханно, попала в картину, где не прошла пробы… Для меня кинопроба – заведомый провал. И какое счастье, что последние годы я снималась без проб: «Обратная связь», «Вторая попытка Виктора Крохина», «Красавец мужчина», «Остров в океане», «Сибириада», «Пять вечеров». На следующий день я стояла перед камерой в своей серой юбке и клетчатой кофте. Костюмы еще не успели перешить на меня. Снималась декорация радиоузла. Юрий Белов играл роль Гриши Кольцова. Ему было двадцать пять лет. «Что это у нее под глазами черно, как у негра в желудке после черного кофе?» – громко сказал главный оператор. Все: «Ха-ха-ха». Я знала, что меня нелегко снимать. У папы и мамы под глазами были тени и припухлости, они передались и мне. Вот это группка! Вот это я попала! Хотелось плакать. Я никому не нравлюсь. Меня не принимают. А я ведь еще ни одного слова не сказала – пока только ставили свет… «Дуй свое, дочурка, иди уперед, не тушуйсь, усех положишь на лупаты – ето як закон!» Главный оператор своей репликой сбил мою готовность, и я начала «с нуля»: мягко сказала свою первую фразу, улыбнулась… - Вы извините, что я сказал про черноту. Это шутка – немного неудачная. А вы – актриса. Меня зовут Аркадий Николаевич Кольцатый. - А меня – Люся. И мы навсегда стали большими друзьями. «Карнавальная ночь» была экспериментом для всех членов группы. Сценарий Б.Ласкина и В.Полякова несколько лет никого на студии не мог заинтересовать и валялся по ящикам – теперь он в работе! Режиссер Э.Рязанов сделал первую художественную картину – до этого он работал в документальном кино. Игорь Ильинский снимался в кино после длительного перерыва. А мы с Юрием Беловым впервые попали на главные роли. И в самом сюжете фильма – тоже эксперимент. Если учесть, что музыкальных фильмов тогда почти не было, удачных – тем более, а джаз (в картине – новая музыка, новые джазовые оркестровки), мягко говоря, не поощрялся… то понятно, почему эта тема (победа нового над старым) в фильме была близка всему коллективу. Мы искренне и азартно высмеивали надоевшее старое и косное. И, конечно, главную партию здесь вел по-настоящему смешно, ярко и неповторимо И. Ильинский. Для всех нас эта картина была важным этапом в жизни. Собрались люди молодые, любящие музыку, шутки, юмор, умеющие искренне радоваться жизни. Вот эта наша общая радость, свет, желание победить опостылевшее старое и льются с экрана к зрителям… Картины никто не ждал, она не рекламировалась. Просто вышла 28 Декабря – под Новый год. Шефствовал над «Карнавальной ночью» И. А. Пырьев – тогда художественный руководитель студии «Мосфильм». Он-то и уговорил и вдохновил Э.Рязанова на эту музыкальную комедийную картину. Иван Александрович смотрел каждый отснятый эпизод и, если он был неудачным, заставлял переснимать. Так «кабинет Огурцова» – первая встреча с Огурцовым-Ильинским – был переснят трижды, пока не получилось. Иван Александрович давал важные советы о ритме и темпе комедии, сам прослушивал музыку А. Я. Лепина. В кабинете Пырьева Лепин показывал свои песни, а я их пела. Анатолий Яковлевич написал такую замечательную песню о любви! Но Пырьев прослушал ее и сказал: «Песня очень хорошая, но не для этого фильма. А музыку не бросайте, используйте». Тема этой песни звучит в музыкальном номере «Танец с зонтиками». Впервые картина была снята в интерьерах, а не в павильоне. Было лето. Театры разъехались на гастроли. И добрая половина фильма делалась в коридорах и фойе Театра Советской Армии. И дешево и быстро. Там же пересняли и объект «радиоузел», в котором я участвовала в свой первый съемочный день в этой группе. «Карнавальную ночь» завершили в рекордный по тем временам срок – за пять месяцев. Многое было впервые. Звукооператор Виктор Зорин записал меня в «Песне о хорошем настроении» отдельно от оркестра. Сбежались смотреть все работники звукоцеха. В тонзале оркестром дирижировал Эдди Рознер, а я пела под простейший наушник, слушая оркестр, а поддерживала меня и вдохновляла музыкальный редактор Раиса Александровна Лукина. Эксперимент был во всем. «Карнавальная ночь» получилась удачной по всем компонентам: сценарий, режиссер, композитор, оператор, звукооператор, оркестровки Юрия Саульского, актеры. У всех в творчестве – пик. Й так получилось, что у Б. Ласкина и В. Полякова – это лучший сценарий, снятый в кино. У Э. Рязанова – самая оптимистичная и живучая музыкальная картина. У Л.Лепина – самая популярная музыка. У Игоря Ильинского – самая большая в кино удача после «Волги-Волги». У нас с Юрием Беловым после «Карнавальной ночи» началась биография в кино. Сценарий был написан на Игоря Ильинского. У него была острая и гротесковая роль. На ней держался фильм. У нас с Ю.Беловым – роли голубые, подсобные, в них все решала наша собственная индивидуальность. В «Карнавальной ночи» у Юрия Белова, как ни в какой другой картине, проявился его редкий трагикомический талант. … Я смотрю на фотографии мамы, папы, свои. И невольно улыбаюсь и чувствую острую щемящую ностальгию по тому неповторимому времени. Мне никогда не было скучно и неинтересно дома с моими родителями. Всегда что-то новое и обязательно радостное – «дальший и дальший». В нашем доме была удивительная здоровая атмосфера. Все – и плохое, и хорошее, и страшное – все открыто! Никто не стеснялся быть слабым. Если кому-то плохо – прекращались шутки, и все силы, вся нежность и любовь переносились на того, кому тяжело. А потом опять шли «дальший». Я выросла в странной, сумбурной, бессистемной и, может, неразумной, но чистой, доброй, широкой и абсолютно иррациональной семье. Огромная моя страсть, стать актрисой, непрестанно подогревалась папой. Он в меня верил. Я к своей мечте шла прямо, без сомнений и раздумий, вбирая в себя все необходимое. Такой я и пришла прямо на экран. Искренней, верящей в добро, жизнерадостной, полной сил, с желанием непременно «выделиться». Какое счастье я испытала, когда в черном платье, с белой муфточкой пела «Песню о хорошем настроении»! Ведь именно об этом я мечтала в те голодные и страшные вечера в детстве, когда мы с тетей Валей в упоении, среди боа и вееров, мурлыкали мелодии из «Большого вальса»… «Карнавальная ночь» – это итог моей двадцатилетней жизни с родителями. И больше я такой не была. Никогда. Потому что на следующий же день после выхода картины на экраны, на меня обрушилась слава. Но об этом позже… ПАПА
Реальная жизнь была посередине. Папа существовал над ней.
Постоянная эксцентричность, чудачество, сознательное оглупление себя – при этом зоркое наблюдение за произведенным эффектом… Шутки «свои», независимые остроты и розыгрыши, даже увлечения – все, чтобы создать вокруг себя веселую, здоровую жизнь. Все грустное и горькое папа развеивал и гнал от людей, от себя, и от нас с мамой. После огорчения никто не мог успокоить так, как папа. - «Ето усе временное, дочурка. Главное – береги здоровье. Не допускай до нервной системы. «Ето» вже прошло. Смотри уперед и себя береги на завтра.» – И становилось легче. А действительно, неприятность, она же пройдет. Повседневной жизнью руководила мама. А папа «выступал» редко. Только в самые поворотные моменты в жизни нашей семьи. Выступал мудро, умно и веско. В 1969 году маме осталось несколько лет до пенсии, но папа решил: «Леля! Щас мы у самом разгаре (успехе). Нам нада щас, и только щас, уходить з работы. Наше время вже кончилося. Уходить нада раньший, пока тибе не сделали намек. Хай у людей будить добрая память про нас. Ты вже не та, он як расползлася. Ну ладно, не в етом дело. Мне што? Я играв и играю. А ты у кругу стоишь… Не, дочурка, послушай, она мне гаварить на массовке: «Товарищ баянист, играйте помедленнее, пожалуйста». Ето ж кому сказать! Радному мужу гаварить: «Товарищ баянист!» Усе ж дети знають, што мы твои мать и отец. Ей, значить, помедленней, а она еле ходить… А детям як? Ето ж дети, ребяты – скорые, чуковные. Сегодня помедленней, а завтра што делать товарищу баянисту? Не, Лель, не, детка, крошка моя ненаглядная, ето больно, но ето жисть. Мы с тобой честно усю жисть проработали, а теперь надо ехать у Москву. К дочурке. Теперь дочурка – наша главная опора. И ей надо по хозяйству и з Машую помочь. Будем переезжать у Москву». И в сентябре 1969 года они переехали. Папа трагически переживал то, что я не снимаюсь. - Ничегинька не понимаю. Танцуить, поеть, на аккордевончике и на пианини играить. Хочишь драму – заплачить, хочишь – комедию. И дома садить. Усе работают, а она не. Дочурка, ты мне што-то не договариваешь. Наверно, ты допустила якой-то крупный ляпсус, и за ето тибя не беруть у кино». - Да нет, папа, нет же. - Ну а тогда у чем же дело? Чем ты хужий? А я и сама не знаю. У него были на все свои ответы. Объясняешь ему, что нет роли… - Як ето для тибя нет роли, когда ты усе вмеишь? Что прошла мода… - Якая такая мода? Як талант, то усегда у моди. Что другая тематика… - Так нада пойти у студию, подсказать им тематику. Что для музыкальных девушек я уже постарела… - Лель! Што она гаварить?! Да ты, дочурка, як прибодрисся, да подкрасисся – тибе як семнадцять! А в драматической роли меня не видят… - А ты сделай так, штоб увидели. Скажи: дайте я вам зыграю любую драматическую роль. И режиссер тогда глаза распрастреть! Во як нада – боевито! Мой папа был так далек от сложной и запутанной жизни на студии! Я ничего не могла ему объяснить. Доведет меня до слез, закроюсь в своей комнате и уже не рада, что родители переехали. Я так надеялась, что будет легче. Привыкла одна… Мама все понимала и очень меня поддерживала, но и папу защищала: «Ты его тоже пойми. Он ведь страдает. И по-своему прав». Папа внимательно следил за всеми актрисами, о которых писали в газетах и журналах, не пропускал их фильмов, пытался сам во всем разобраться. В то время мне очень нравилась одна актриса – самая популярная и очень красивая. Все ее роли были интересные, она казалась не по годам умной. А лицо – как на полотнах Ботичелли. Я могла долго, не отрываясь, смотреть на ее чудесное лицо. - Папа, сегодня к нам придет самая красивая актриса! Папа приоделся и стал ждать. Когда она пришла, он с ней поздоровался и пошел в другую комнату. А мы сидели у меня, разговаривали, смеялись, я ей пела свои песни. Потом я вошла к папе и спросила: - Ну, как тебе, пап? Правда, она чудесная? - Хто? Вот ста девычка? Ето она и есь? Он ждал большую русскую красавицу с косой. А эта очаровательная молодая женщина была хрупкой, высокой, стройной, в коротеньком платьице и никак не походила в его представлении на кинозвезду. Папа замялся, а потом, чтобы меня не огорчить, неуверенно сказал: - Не-е, она приятная… Лицо востроватое. И глаза як стекло. Когда он успел все разглядеть? Он же ее видел мимоходом, здороваясь. Я потом более внимательно смотрела на нее. Глаза распахнутые, необычные – очень красивые. А вот подбородок, действительно, «востроватый». Глаз у папы был меткий, все подмечал мгновенно: характеристику давал точную, как реприза в эстраде, – в двух словах. Актрису же с «востроватым» лицом на следующий же день пошел смотреть в кино. Чем-то она ему все же приглянулась. Вставал он очень рано и в кино всегда ходил на первый сеанс, пока мы с мамой еще спали. - Лель, ну посмотрев я ету девычку. Она неплохо справилася. Хоть она у кино и не танцуить и не поеть. Только гаварить… - Марк, это замечательная актриса! У нее есть свое лицо. Совсем необязательно ей отбивать чечетку… - Во-о! Здорово, кума! Куда заехала. Оставь, Леличка, бога ради. Актриса должна уметь усе. На то она и актриса. В гостях у меня побывала Кира Муратова. Мы с ней вместе учились у Сергея Аполлинариевича Герасимова в институте кинематографии. У нас была объединенная мастерская актеров и режиссеров. Кира была режиссером. Я часто играла на курсе в работах, которые режиссировала она. Мы давно не виделись, и нам было что вспомнить, о чем поговорить. К нам заглянул папа. - Извиняюсь, не помешаю? - Нет, что Вы, наоборот. Люся о Вас так много рассказывала… - Ето она можить. Про роднога отца нагаварить, чего, можить, и не нада… А ты чечеточку бьешь? - Что? - Чечеточку, гаварю, бьешь? - Н-нет… - А на аккордевончике играешь? - Н-нет… - А Люська усе чисто вмеить. И чечеточку, и на аккордевончике. Ну, я пойду вам чайку поставлю… - Пап! Так Кира же не актриса. Она режиссер! - Ах ты, мамыньки родныи! Я вот так близко и не видев женщину, якая режиссер. Я хочу у Вас попросить… Знимите меня у кино! Хай у Харькуви и у деревни меня увидять! Я любую роль могу зыграть – что хошь! Дочурка – она ж в меня! Кира смотрела на него, и я чувствовала, что папа ей чрезвычайно интересен. И точно. Она сказала, что хотела бы его снять. - Вы знаете, если только у меня будет картина, мы обязательно с Вами встретимся. Обязательно… Но в работе у нее тоже долго не ладилось. - Лель! Я тебе гаварив, што я ще ув историю попаду! Сегодня до Люси режиссер приходила. Баба такая… ничегинька особеннага. Они з Люсюю уместе в Герасимова вчились. Знаешь, она в меня прямо улюбилася. Гаварить: «Як же ето я раньше з Вами не познакомилася. Такой артист пропадаить». В 1978 году я снялась в небольшой эпизодической роли в фильме Киры Муратовой «Познавая белый свет». Она мне показывала отснятый материал. На экране шла сцена знакомства главного героя с характерным, эксцентричным вторым героем. Главный герой называет свое имя и ждет ответа. «А ты чечеточку бьешь?» – неожиданно спрашивает второй герой. В просмотровом зале раздался смех, а на экране этот второй герой стал проделывать замысловатые каскады чечетки… - Кира! Как здорово! Приглашали балетмейстера? Правильно, ради этого стоит. Прекрасный ход! – Я хохотала от удовольствия, а потом вдруг осеклась и посмотрела на Киру. - Узнала? Я заплакала… Папа собирал вырезки из газет, где было написано обо мне, – и хорошие рецензии и плохие – и аккуратно их подклеивал. Папа не пропускал ни одного моего фильма в повторном прокате. А когда с 1963 по 1966 год я работала в театре «Современник», папа с мамой специально приезжали в Москву, чтобы посмотреть спектакль с моим участием. Где бы папа меня ни видел: в кино, по телевизору, в концерте или слушал по радио, он всегда плакал. В «Современнике», играя на сцене, я каждую минуту чувствовала, что папа сейчас плачет и что в темном зале мелькает его белый платок. В спектакле «Голый король» по пьесе Евгения Шварца я играла гувернантку. Это острохарактерная роль. Длинный острый нос, черный парик, скрывающий лоб до бровей, вместо глаз – черные точки. В антракте мама объясняла папе суть пьесы. А в конце спектакля, когда все актеры выходят на поклоны без грима, папа чуть не разрыдался, еле сдержался: - Лель, што ж ето? Не могли ей роль якую подобрать? Вышла на сцену у самом конце, покланялася, и усе. Не могу, Лель, жалко дочурку… - Марк! Люся играла одну из интереснейших ролей. Ты что, не узнал Люсю? Она играла смешную гувернантку, ты же смеялся, Марк. - Вон тую, што с длинным носум? А, мамыньки родныи! Ах, ты ж моя птичка дорогенькая! Смотри, родную дочурку и не познав… Во, брат… А меня потом просил, чтобы я больше таких уродов не играла: - Хай етих уродов другим дають, хай поишуть. А ты в меня красивая, ззящненькая. В программках, среди действующих лиц, в конце было написано: девушка – Гурченко, прохожая – Гурченко, манекенщица – Гурченко, девушка с монеткой – Гурченко. - Тибе з етаго театра надо втикать. Тут в тибя ничегинька не выйдить. Папа первый произнес мои мысли вслух. Но я ждала. Надеялась на роль… а потом отболело. Я ушла из «Современника». Ушла в никуда. Зато с легким сердцем. А жаль. Большой заряд пропал. Но жизнь в театре меня закалила. Я не жалею, что работала в «Современнике». Я много ездила по стране с концертами – заработаю денег, приеду в Москву… «Звонили мне?» Папа и мама сразу меняют тему, что-то возбужденно рассказывают, я им подыгрываю, а все втроем думаем об одном: «Не звонили». Ну что ж… Пойду в комиссионный магазин, куплю тарелку, повешу на стенку и долго на нее смотрю. - Надо, дочурка, иметь про черный день, а ты на ерунду… Надо копейку беречь. Вон як она достается, вся осунулась. - Хи-хи-хи, с каких это пор ты, Марк, котик, стал такой бережливый? - Утикай, я щас з дочуркою разговариваю. - Папочка, дорогой, а кто первый начал? А бронзовое зеркальце, а бисерное платье? - Эх, таго платтика никогда не забуду. Ето я тибе настыящий вкус привив. Што да, то да, што там гаварить. А теперь, дочурка, такое время, работы у кино нема, надо придержаться, а ты усе стены тарелками позавалила! Хай воздуху у доме больше будить. Когда ко мне приходила подруга Надя, папа ее водил по комнате и рассказывал, как экскурсовод: - Во, Надь, шо она делаить, глянь. Вот за етага пацана учера двадцать рублей улупила! «Пацан» – это небольшая миниатюра на фарфоре «Павел Первый в детстве со щеглом в руке». Еще раньше у меня в доме появилась картина, на которой ангел-работник летит строить божий храм. В одной руке у него клещи, в другой молоток. Папа рассматривал картину, удивлялся, что она написана не на полотне, а на дереве. - Марк Гаврилович, а почему он с клещами и молотком? - Надь, я сам смотрю на него, смотрю. Думаю, ведь ангел, ведь ще ребенык, а вже слесырь. – И тут же краем глаза наблюдал за реакцией. С тех пор у нас картина с ангелом так и называлась «Слесарь». - Марк, – говорила мама во время ремонта, – не разбей «пацана». А «Слесаря» будем перевешивать в другое место? И никто уже не смеялся. Привыкли. Надя Мухина папе очень нравилась. Это обаятельная женщина со вздернутым носиком и прелестной улыбкой, по профессии инженер. Она так внимательно слушала папины рассказы, так искренне смеялась, что лучшего собеседника для него и представить было нельзя. В Москве он друзей еще не завел и потому страдал без общения. Кроме того, Надя еще была и «дамочка» в папином вкусе. И он ее ждал… - Почему Надя до тибя не приходить? Может, она на што-то обиделася? - Да нет, папа, не выдумывай. Приходила Надя. Все папины болезни как рукой снимало. Он был здоров, бодр и весел. Угощал Надю чаем, медом, настоятельно советовал пить молоко. И невозможно было поверить, что пятнадцать минут назад он просил маму поставить банки, заварить траву, кряхтел: - Вот уж точно, не сегодня-завтра помру. Останисся одна, тогда успомнишь Марка. Такого раба больший в тибя не будить. Ну, ты-то одна не задержисся, дай тибе бог счастья. А мне пора на покой… А сейчас с Надей он был такой молодой и красивый. Мы с мамой старались не делать «акцента» и давали ему полную свободу. А сами сидели на кухне. К нам из комнаты доносились знакомые папины рассказы, которые перемежались взрывами Надиного смеха. Надя так оригинально смеется – ее смех сразу, вдруг, без разгона, надолго повисает на высокой ноте, а потом уже делает разгон: «А-а-а! Ха-ха! Ха-ха-ха!» И папе эти взрывы очень нравились. Он еще круче заворачивал, чтобы почаще слышать Надин смех. Папа три раза рассказывал ей про Германию, «бароньский» замок, про Рокоссовского, а потом, шепотом – про шахту, про свою буйную молодость, про «етага брата» (кивая в сторону мамы), которого в то время у него сначала были сотни, а потом уточнил – «четыреста штук». И опять: «А-а-а! Ха-ха! Ха-ха-ха!» - Марк, а почему ты не сообщил Наде, что родился на грани двух веков? Хи-хи-хи… - А она меня и не спрашивала. Ей ето неважно. Я свой возраст не скрываю. Я родився 23 апреля 1899 года у день святого Марка. Ето и бог, и люди знають. Надя собиралась уходить, и папа начинал нервничать. - Ну чего тибе иттить? Уж ночь на дворе, оставайся в нас. Муж твой у командировки, а ты, як верная жена, – у подруги. Утром он будил Надю на работу. Готовил чай – уже выбритый, причесанный, свежий. Напевал свою любимую частушку: -Эй, сыпь, кума, ладь, Кума, дело не подгадь… А когда Надин муж возвращался с гастролей – он музыкант, и я много работала с ним в концертах, – папа с ним выпивал «за честь, за дружбу». Себе подливал минеральной, ну а Надиному мужу – водочку. Папа ему рассказывал, какая у него верная «спутница жизни», как же она ждала своего муженька. - Она тут нас усех позамучила… все Юрик, да Юрик, Юрик да Юрик… Прямо жить без тибя, Юрик, не можить. Юра расплывался в улыбке, таял, чувствовал себя неотразимым, а Надя смотрела на меня с недоумением. - Когда я говорила «Юрик»? Я его вообще ни разу в жизни Юриком не называла… - Марк! Что ты болтаешь? Вечно лезешь не в свое дело. Это семья. - А што я такога сказав? Што верная жена ждала своего мужа? Так ето так и есть. Она была в нас, никуда не ходила. А ему радость. Ты видела, якой он был радый? А? То-то. Надо людям радость делать. Хай усе будить радыми! Ты бы мне лучий банки поставила, а то зразу насыпалася. От не сегодня-завтра помру, тогда успомнишь Марка. Такога раба больший тибе у руки не попадеть… Многие папины пророчества сбылись. Кроме одного. Не нашла себе мама «такога раба». Она и сейчас разговаривает так, будто папа где-то тут, рядом: «Вот Марк говорит», «Вот папа считает», «Папа этого не любит», и вдруг вспоминает какую-нибудь обиду времен 1936 года, и у нее вырывается: «А вот твой любимый папочка позволяет…» – «Позволял, понимаешь? Прошедшее время, мамочка». Она сразу стихает, уходит в другую комнату. И ищет утешения в Маше. На нее она смотрит с обожанием и нежностью. Я давно уже не понимаю, чья это дочка – моя или мамина. Не дай бог мне сделать Маше резкое замечание. Начинается такая гроза, что лучше и не связываться. Лучше промолчать. Ничего не докажешь и не справишься. Они очень похожи – моя дочь и моя мама: обе абсолютно лишены тщеславия, предельно скромны в своих желаниях. - Мам, что тебе привезти? - Да у меня все есть. Ты себе… - Маша, что тебе привезти? - Мам, привези знаешь что… открытки. Ну и жвачку. У обоих любимое место – кухня. Холодильник – хлоп-хлоп. И мои бесполезные окрики: «Поменьше хлопайте холодильником!» И мамино: «Но мне нужно подсолнечное масло!» А потом из кухни – запах колбаски, шепот и тихое хихиканье. Мама называет Машу «Рыбуша». А Маша бабушку – «Лялюша». Подружки. У них свои секреты, тайны, денежные расчеты. Я ни во что не посвящаюсь. Теперь я в роли цербера. Как когда-то моя мама. И даже в своих оценках мои самые близкие – мать и дочь – одинаково скупы на похвалы. Мам, как тебе моя новая роль? - Ты знаешь, Люся, ничего. Я бы сказала, вполне прилично. - Маша, тебе понравился фильм? - Очень милый фильм. И за тебя, мам, не стыдно. И не больше. Но иногда мама спохватывается. Ведь папа сейчас на ее месте был бы так возбужден, так бы за меня радовался! Мама вдруг начинает меня «хвалить». Да так неумело… Ее «пафос через силу» потихоньку слабеет, а потом – «блысь – и пусто». И тут мы еще острее чувствуем, что папы больше с нами нет. Изредка маме удается перехватить эстафету папиной заразительности. Она «бывает в ударе». Tогда это незабываемые вечера. Мама сидит в своей любимой позе – локти на коленях, и, глядя в одну точку, без улыбок и реакций, вспоминает такие вещи, что «где же ты, мамочка, была раньше? Почему никогда не рассказывала?» Мама в тончайших нюансах чувствует жанр трагикомедии. Она связывает папины выражения: «жисть есть жисть», «за копейку з церквы спрыгнить», «за хорошим мужем и чулинда жена» со своим: «Позвольте, в самом деле», «Поверьте – уж кто-кто, а я-то знаю», «Эх, жизнь – это трудная штука»… Ух, как же папа не любил эти ее «выработки»… Она это прекрасно помнит. И от этого мне еще интереснее ее слушать. Однажды мама увидела из трамвая, как папа шел с хорошенькой медсестрой из пионерского лагеря. «Я Марка не узнала. Такой незнакомый, раскрасневшийся, такой молодой. А в руках… Люся, ты можешь себе представить папу с авоськой, с угодливой улыбкой? А в другой руке несет сумочку. Наш папа с дамской сумочкой! Я как увидела – думала, умру со смеха! А дома так, между прочим, ему говорю: «Марк, я сейчас тебя видела около гастронома. Что это ты за сумочку нес? А? Марк, котик?» Ах, какое у папы было лицо! Какое же я получила удовольствие! Прости душу грешную!…» Папа никогда не ходил на базар, не знал, что почем. А если и делал покупки, то говорил продавцу: «Давайте усего, што здесь лежить, – зразу на усе деньги». Базар, авоськи, «вочереди – ето дело бабское». Это у него еще с деревни. Я поняла, что мой папочка стареет, когда в первый раз увидела его с авоськой. Как-то мама заболела. Я была в школе. И папа вынужден был пойти в магазин. «Приходит Марк какой-то растерянный и подавленный. У меня как раз жуткая ангина, температура. Смотрю, выкладывает на стол сто граммов колбасы. Думаю – что это с папой? Уж если он покупает, то все, что надо и не надо. Что-то его мучает. Мне ничего не говорит, а потом: – Леличка, ты прости меня. Я тибя ругав, што ты не хозяйка. Я тока щас поняв, якая ты исключительно расчетливая. Ето ж кому сказать… четыре рубля сто грамм колбасы! Ето ж у трубу вылететь – у два щета… Як же ты справляисся? - Как четыре рубля сто грамм? - Леличка, ты же больная, я и купив тебе самую что ни на есть дорогую. Ты же любишь, аде сала многа. - И ты заплатил за сто грамм четыре рубля? - Ну а як же? Даю я ей пять, а она мне рубль сдачи. - Пойди немедленно в магазин, забери три рубля шестьдесят копеек! - Да хай оно сгорить, штобы я унижався! Я вскочила, у меня и температура сразу прошла. - Я-то продавщицу эту знаю… Ну ладно, не смейтесь… - А колбаску ты сьела? А, мам? - А как же! И колбаску съела, и сдачу забрала. Три шестьдесят! Во время своих «воспоминаний» мама ни разу не переменит своей любимой позы. Сидит спокойная, грузная… и никакой внешней игры. Все через внутреннюю эксцентрику. Когда родители стали жить в Москве, первым делом папа захотел пойти в Третьяковскую галерею – близко рассмотреть, как Иван Грозный убивает своего сына. Мы с мамой пустили его вперед, а сами пошли следом. До «Грозного» много залов. И папа, забыв о нас, окунулся в незнакомую, интересную жизнь. Он подходил близко к картинам, читал надписи, отходил, ухмылялся, потирал руки, хмурил брови, улыбался, что-то шептал, искал нас глазами. Около картины Иванова «Явление Христа народу» нам пришлось присесть. Папа внимательно и долго изучал каждое лицо. Потом рассмотрел все фрагменты к картине, потом каждый фрагмент искал на картине, потом опять долго смотрел на Христа. Эта загадочная сила интересовала его всю жизнь. Женский портрет привел его в восторг. Его поразило не лицо, а то, как написаны «бахрамотки», «як насквозь светять, прямо як живые…» От Васнецова папа был в восторге. То, что раньше он видел в репродукциях, на конфетных обертках и коробках, теперь увидел на больших полотнах на всю стену. Папа любил все масштабное. И это были его любимые сказочные герои. Около Верещагина «Апофеоз войны» вдруг стал грустный, настроение упало. - Лель, пошли домой. - Марк, ты же хотел Грозного посмотреть. - Вже не могу, устал. Нет, надо посмотреть, а то совесть будет нечистая. «Иван Грозный» привлекал к себе много посетителей. Картина была под стеклом. Папа это сразу подметил. Смотрел грустно, долго… рассматривал ковер, глаза Грозного. - От так бы и меня батька тоща, если бы не осечка, дочурка. Я не знала, что мне делать: или быть рядом с папой, у которого испортилось настроение, или успокаивать маму, которая плакала в соседнем зале. Она даже не замечала, что на нее обращают внимание. - Шахта, деревня, война… он ведь ничего не видел… не могу… так его жалко. Счастлив, как ребенок. Стыдно, и сердце болит. Фикус, вино, птицы, в деревне не было, а он хотел… Не знаю, что со мной, все время плачу, жалко… Бедный мой папочка! Всю жизнь он хотел отрастить живот «як у буржуя, у помещика», но никогда не поправлялся. Мечтал приобрести «летчискую куртку, як у Чкалова», но кожаные куртки не продавались. Просил маму: «Хай портная-швейка пошиить мне френч з карманами, як у Сталина», но мама считала это нескромным и была категорически против. И единственное, что он осуществил – приобрел и носил «шляпу у сеточку, як у Хрущева». На первом этаже музея настроение у папы наладилось. - Лель, а ето што за куча? - Где ты видишь кучу, Марк? - Ну, во ета. - Марк, котик, это же скульптура из дерева. Папа подошел ближе: - Лель! Да ето дидок з сопилкою! Во мастер! Во ето руки! 3 одного полена вырубив… Як? Ко-нен-ков! Ну, спасибо… Як же ты меня порадовав. Шли домой через мост, мимо кинотеатра «Ударник». Папа рассуждал об искусстве. - Ето великое дело. Усе давно повмирали, а я смотрю, што сделали их руки. Ето навеки. Главное у жизни – работа. Ты помрешь, а работа твоя стоить и гаварить людям за тебя. Когда в 1972 году мы снимали дачу в Шереметьеве, папа увидел в заброшенном сарае доски. На следующее утро он уже мастерил замысловатые скамейки: «для двоих», «для компании», «для одинокага». Его изделия и сейчас украшают двор той дачи. Когда кто-нибудь садится на красивые, прочные скамейки, хозяева с удовольствием комментируют: «Это знаете, в 1972 году нам смастерил Марк Гаврилович. Редкий человек». «Лель, закрути унученьке волос на бигуны и купи ей новые колгоспы. Мы завтра з ею у фотографию пойдем. Хай ей будить память. Она з дедушкую». Папа прекрасно знал, что надо говорить «бигуди» и «колготки». Но это были нерусские слова. Несерьезные, глупые; он чувствовал, что из них можно вытянуть смешное. Он их и перевернул на свой лад: бигуны и колгоспы. Мы долго не могли дать имени карликовому пинчеру, которого я купила папе. По предложению актрисы с «востроватым», лицом мы его назвали Федором. Папа был возмущен! «Як можно поганить русское имя! Ето грех. Собака есть собака. Эдик! Иди сюда!» – и назвал свою любимую собаку Эдик. Федя – это русское, а бигуди, колготки… «Унученька, моя богинька, моя клюкувка. Вот дедушка умреть, а ты ему цветики на могилку принесешь, поплачешь, и дедушке легче станеть». Везде после папы оставался след, память, истории… «Штобы не сидеть у дочурки на шее», папа против нашего желания устроился работать ночным сторожем. Служебным собакам возил колбасу и сахар, даже в выходные дни. На работе сделал сам всю проводку, заменил все лампочки. Там уже давным-давно работают другие, а папины лампочки все горят. И всем светло! Он любил меня, свою внученьку Машеньку, обожал своего карликового пинчера – Эдика-Федора… Но больше всех на свете папа любил маму! При ней он был весел, жизнерадостен, любил «кровенных», увлекался «приятными дамочками», но если мамы не было – на душе у папы был мрак. Когда она задерживалась в городе, у портнихи, он уже нетерпеливо ходил по квартире, по двору, по Клочковской – туда-сюда, туда-сюда. «Ну што швейки так долго делать? Вже три плаття можна пошить… ее А. усе ждуть. Во, якой несознательный человек». Если мама уезжала в санаторий, он ей писал такие жалостливые письма, что мама, не пробыв до конца срока, возвращалась домой. Да что-то я и не помню, чтобы она ездила по санаториям. По-моему, это было один раз. В 1959 году у меня родилась Маша.
И мама приехала в свой отпуск ко мне в Москву. С тех пор она все свои отпуска проводила с нами. Всегда приезжала с полными корзинами. «Усе, усе вези дитям. Дочурке и моей клюкувке унученьке. Они – наша радость. Больший в нас никого на свете нима, Лялюша». Мы с мамой были так дружны, мне было легко с ней. Вдруг, через неделю приходит срочная телеграмма из Харькова: «Леля, выезжайте немедленно. Марку очень плохо. Соня». Мама сразу почернела, побежала на вокзал и уехала с первым же поездом в Харьков. А через три дня пришло письмо от нее: «Я неслась с вокзала. На ходу выпрыгнула из трамвая, думала, разобьюсь. Ведь у него с сердцем – ты знаешь. Он может в любую минуту… Уже около ворот слышу баян, и папа заливается частушкой. Представляешь? Паштетик в гостях, играют в два баяна. Я как вскочила в комнату! Представляешь, какое у папы лицо, когда его застают врасплох? Я к Соньке – думала, убью ее. «Леля! Я не виновата! Он же вчера болел. Я ему только что банки ставила, а сейчас он уже поет». Все остальное я уже знаю. Я слышу, как тетя Соня говорит: «Он же самасечий! Вы все самасечии! И зачем я его только послушала! И наверху соседи самасечии! Те – просто кусок Гитлер!» Я вижу своего папу – опять несчастного, больного, слабого. Я слышу, как он говорит: «Лялюша, прости. Я вже не мог дождаться. Аккынчательно без тибя присох. Думав, ты ще не скоро собересся. А ты вже война. Вже и дома. Ах ты ж, крошка моя ненаглядная». И мама уже забыла про телеграмму, про поезд, про трамвай и про то, как она услышала баян и папину любимую частушку… 17 марта 1972 года в ЦДРИ был мой творческий вечер. Процедура эта очень тяжелая и нервозная. Как только актер решил дать согласие на творческий вечер, ему сразу надо выдавать награду. Еще до результата. Мало того, что нужно точно наметить программу вечера, все отрепетировать и знать назубок, упросить партнеров прийти на репетиции, освободить их от спектаклей в театрах на этот вечер, еще нужно суметь уговорить авторитетных людей прийти на вечер и сказать несколько теплых слов о тебе. Без этого нельзя. В программе стоят известные фамилии, и в зале их ждут. Кто-то не смог. Кто-то дал согласие, а потом заболел. У кого-то как раз в это время работа в другом городе. У кого-то спектакль, а замены нет. Мы с руководителем ЦДРИ никак не могли уточнить фамилии в программе вечера. Многие хотели сказать обо мне. Пришли только двое. Треть вечера в зале был «лед». «Карнавальная ночь» прошла при гробовом молчании. Смеялись только на экране. Это жутко! Но без «Карнавальной ночи» нельзя! Потеплело, когда после фрагмента из «Рабочего поселка» я сыграла сцену из мюзикла «Целуй меня, Кэт», где мои куплеты заканчиваются эксцентрическим танцем. Это соединение двух полярных жанров, видимо, понравилось публике. Она поблагодарила сдержанными аплодисментами. После фрагмента из нового фильма «Тень», где я в роли придворной актрисы Юлии Джулии, в зале уже было теплее. А когда на экране прошла сцена Юлии Джулии и Министра финансов, роль которого исполнял З. Гердт, в зале появился интерес, и вечер пошел «набирать»… В конце программы я пела. Пела знакомые и незнакомые песни, пела свои песни. И даже «Песенку о хорошем настроении» уже приняли. Но наибольший успех вызвала «Маленькая балерина» Вертинского. Я ее сделала по-своему. После песни – секунда молчания – и горячий прием. За смелость, наверное. Этим творческим отчетом мне нужно было себя проверить – созрела ли я к поединку с московской публикой? Она меня забыла. Она вообще ничего обо мне не знает. А я уже другая. Смогу ли я изменить свое положение? Смогу ли выйти из «второго сорта»? И я, сцепив зубы, никак внутренне не реагируя на «лед», на прием публики, в абсолютном одиночестве проводила свой вечер. Я видела и любила только своих партнеров, экран и пианиста Давида Ашкенази. Уже закончилась программа, уже много раз я уходила за кулисы и опять выходила на сцену. Но в зале еще и еще чего-то от меня ждали… Я подошла опять к микрофону. - Спасибо. Я счастлива. Здесь, в зале сидят мои родители. – Все зашевелились, а папа, слегка приподнявшись, поклонился; мама втянула голову в плечи. – Я хочу для них исполнить песню, романс их молодости – «Осень». Давид Ашкенази начал вступление… Я смотрела в зал. Впервые мелькали два белых платка. Мама плакала вместе с папой. - Ах ты, моя дочурочка! Якой же я радый, какой же я довольный твоим вечером… Усех положила на лупаты! Правда, одним недовольный. Надо было на сцену и родителей вывесть – нас з Лелею – хай усе видять, хто тибя родив! … Часто очаровывалась, преклонялась, восхищалась. А потом проходило время – и я удивлялась: неужели этот человек мог меня восхищать? В институте кинематографии я восхищалась одним человеком. Когда я впервые увидела его в студенческой столовой, у меня чуть поднос не выпал из рук: «Высокий, чернявый сокол». Таких красивых и совершенных людей я видела только в детстве на экране: он пел, играл на гитаре, был умен, неожидан, остроумен и очень популярен среди студенток в институте. Я стеснялась своей провинциальности, была «зажата»; я даже не слышала о существовании того, о чем он смело рассуждал. Он цвел таким буйным и роскошным цветом, что никто вокруг не оставался равнодушным. Всех в себя влюблял. И меня тоже. Прошло время. Он располнел, поседели виски, поредели зубы. Никто бы не поверил, что не так давно он был неотразим. Очень изменился. А как заговорит – и остроты, и рассказы, и небылицы, и претензии – те же, как будто слышишь все это в том же 1958 году. А время ушло вперед. Были в институте и другие. Приезжали из деревни или из небольших провинциальных городков, ходили тихо, стараясь не бросаться в глаза, даже вызывали удивление – почему их вообще приняли в институт кинематографии? За что? Проходили годы. И они становились лидерами в кино. Мой папа ничем в искусстве себя не проявлял, а о лидерстве и речи нет. Есть люди, которые, видя, что собеседник умнее, тут же круто меняют свои убеждения, подстраиваются к другой точке зрения. Они обвивают умного собеседника, как плющом. Папа никогда не юлил, не был подобострастным, во всем имел личное мнение и все, что думал, говорил открыто. И умные люди восхищались его своеобразной речью, им не мешало отсутствие у папы эрудиции. Он все компенсировал своей неповторимой самобытностью. В Москве папа очень скоро сориентировался и больше не задавал мне наивных вопросов «про кинематографию». И верил в меня теперь даже больше, чем раньше. Весной 1973 года я неожиданно начала сниматься сразу в трех интересных ролях: в фильмах «Дети Ванюшина» и «Открытая книга» – во второстепенных и в главной роли в фильме «Старые стены». Двенадцатого июня я приехала домой со съемок фильма «Старые стены». Я очень хорошо помню, что это было двенадцатого июня 1973 года, потому что этот день был последним, проведенным с папой. Через пять дней он умер. С утра он принял горячую ванну, как всегда. Я его накормила, расспросила о работе, о здоровье… Папа был «радый», что я с ним, что я наконец-то приехала. Он попросил сделать музыку потише. - Што ето теперь за музыка? Так гремить… - Папочка, это опера «Иисус Христос». - Як, опера про бога? - Да, американская рок-опера. - Во, што уздумали американцы. И ув опири до бога добралися! Это его очень заинтересовало. Папа, порозовевший после «бани», в сатиновых трусах до колен, сидел на хрупком старинном диванчике. Над головой висел «слесарь», на руках у него сидел Эдик, на стол я поставила перед ним молоко и мед. Папа жадно слушал эту странную музыку. Я ему говорила, о чем идет речь, и ждала, что ему это вот-вот надоест. А папа все слушал и слушал. - Уничтожили хорошага человека, як моего брата Мишку… Я етага Иуду на куски бы порезав. Загубили душу христианскую… Потом он лежал на моей кровати с Эдиком. - Да! Дочурка, дай я запишу названия картин. Расскажу про твои фильмы Чугуну, Партизану. Память стала не та, усе не то… Так. Есть. Записав. Да-а, што-то я тебе усе хотев сказать. А! Во што. Не те, не те роли ты играешь, дочурка, не те. Усе яких-то… словум, не то. Тибе бы щас хорошую роль – оборонную! Во ето було б дело. - Да, вот, папа, в этом фильме – «Старые стены» – я играю… не оборонную, правда. Хотя для меня она «оборонная». Не знаю, как играть директора? То ли я делаю? - Якого директора? Настыящего директора? Ну, дочурка, ето ни к чему. Люди не поверять. Не. Хто режиссер? - Трегубович. Виктор Иванович. - Иванович? Значит, наш, смоленский. Як мой брат Иван. Да-а. Я б на его месте не рискнув. Ето, як билет щастливый в игре вытянуть – большой риск. Смелый парень. Сколько ему лет? - Столько, сколько мне. - Ну, ще молодой. Хай рискуить. - Пап, тридцать семь лет – это уже совсем не молодой. Я рассказала папе, что весь худсовет «Ленфильма» решил, что моя проба лучшая и что все-таки это не моя роль. Виктор Трегубович сказал членам худсовета: - Если проба лучшая, значит, эта актриса будет сниматься. Меня не смущает то, что она снималась в комедии. Это даже интересно. Я ее видел в «Рабочем поселке», в пробах… И я стала директором. Я всегда пересказывала папе сценарий, делилась с ним сомнениями, возникшими в работе над ролью. Папа, сам того не понимая, мог одной репликой попасть в самую сердцевину роли, одним словом определить ее суть. Так было и тогда, 12 июня 1973 года. «Тот, што кричить, бьеть по столу, а тибя по плечу шлепаить: «Молодец, голубчик, молодец», – ето не директор. Не. Такога люди не уважуть. Хочу придти до своего директора с душой нараспашку. Во ето человек.» Следующим объектом, который должен был сниматься в «Старых стенах», был «кабинет директора фабрики». Этого объекта я больше всего боялась. Нет-нет, я не стану кричать, не стану бить кулаком по столу и снисходительно хлопать по плечу. Пусть меня не боятся мои работницы, пусть они приходят к своему директору с «душою нараспашку». Пусть мой директор не будет «начальником» в обычном представлений. Мой директор будет говорить тихо, будет теплым, человечным, верящим в энтузиазм – как мой папа. Он ведь тоже из старых стен. Он тоже – старая гвардия. Рядом с ним выросли новые молодые, которые играют лучше его. Играют, «як звери», но без души, не любя сердцем свою работу, свое дело, детей… Есть в жизни высокие, непреходящие ценности: вера в энтузиазм, щедрая душа, неравнодушие, любовь к людям, духовность, любовь к Родине. - Дочурка, як ты считаешь, если ты з етим директором справисся, «народную» дадуть? - Опять? Я же тебя просила, папа… - Мне так хочется, дочурка, дожить до «народной». Народная актриса! Значить, ее, дочурка, увесь народ любить… В МОСКВУ...
Я развивалась стихийно. Война, голод, оккупация, трудности способствовали раннему развитию во мне взрослых качеств: быстрой ориентации в обстановке, умению приспособиться к трудностям. А с другой стороны, я была темной и необразованной. Все меня интересовало лишь настолько, насколько это могло быть полезным в моей будущей профессии. Отбор происходил чисто интуитивно: хочу, нравится, люблю… Зачем мне то, что не пригодится в работе? Было только ликование молодости, беззаботное, самонадеянное. И вдруг – проснулась. Поздно. Школа практически была закончена. Остались последние выпускные экзамены. И что? Математику запустила, химию запустила, физику… С ней, и в самом деле, было безнадежно. И я сейчас поражаюсь, как это маленький приемник ловит весь мир. Мне сто раз объяснят, я вроде уже и поняла, а потом: «Нет, как же – такой маленький, и весь мир?!» Это у меня точно от папы. В багаже – только русская классика. Правда, немного шире, чем в школьной программе. Времени мало. Но делать что-то надо. У меня же получается то, что нравится, что меня интересует. Значит, надо попробовать себя заставить. Когда в десятом классе мне купили пианино, я с азартом засела за музыку и в короткий срок одолела программу. В музыкальной школе тогда все были удивлены этому скачку. Могла же для папы за два дня разучить на аккордеоне «Чардаш» Монти, а потом одолеть и сложный вальс Тихонова! «Пальцовка трудная, тут сам черт ногу сламаить! Я не потяну, а моя дочурочка вже играить». Но это мне интересно. А физика, химия, математика – неинтересны. Эти предметы мне, в сущности, не пригодятся в жизни. Но уже появился азарт: смогу или не смогу? Села за математику, нащупала то место, откуда начались проблемы. И передо мной поплыли веселые вечера, песенки и наши с Милочкой дуэтики. Папа ведь предупреждал… Постепенно, со скрипом, доходила до истины. Дома не могли поверить, что я сижу ночь над математикой! А мне становилось все яснее и яснее, интереснее и интереснее. Потому что я сама этого достигла! В девятых-десятых классах математику преподавала нам Евдокия Семеновна – прекрасный педагог, в совершенстве знавшая свой предмет. У нее был такой глаз, каждого ученика она видела насквозь. Как войдет в класс, мгновенно поймет, кто не знает урока. Я не только боялась посмотреть ей в глаза, но даже в коридоре старалась быстро прошмыгнуть мимо, чтобы она меня не заметила. Казалось, вся моя фигура ей говорила: «Ничего не знаю. Ничего». На устном экзамене по математике Евдокия Семеновна смотрела на меня тоскливо и безнадежно. Все, кто не любил математику, были для нее людьми неполноценными и вызывали искреннюю жалость. «Ой, Гурченко, Гурченко, що з вас будэ? У вас по матэматыци у голови тэмна нич… Ну що, будэмо видповидаты, чы натягнэмо тры?» Я ответила, что хочу «видповидаты». Новость мгновенно разнеслась по учительской. Больше всех радовалась наша классная руководительница Клара Абрамовна: «Терпение и труд – все перетрут». И вот устная математика – «пять», а письменная – «три». По инерции… а ведь ее могло и не быть. Но поздно. Многое, очень многое прошло мимо. Всю жизнь потом я чувствовала недостаток знаний. Тогда же, в десятом классе, эта бессистемность образования не представлялась мне трагичной и горькой. То был только первый звонок. В том же году я поступила в Институт кинематографии на курс народных артистов СССР С. А. Герасимова и Т. Ф. Макаровой. Началась совершенно новая жизнь. Жизнь в новом измерении. Среди учеников Герасимова я как белая ворона. Я пришла на курс с большим аккордеоном, с желанием на экране петь и танцевать, с мечтой быть только музыкальной артисткой. Обязательно. Постепенно, исподволь и незаметно, Сергей Апполинариевич и Тамара Федоровна подводили меня к тому, чтобы я стала ученицей их школы – реалистической школы. И в то же время ни в коем случае не оставляла, а, наоборот, развивала свои музыкальные способности. На третьем курсе я сыграла в «Разбойниках» Шиллера свою первую драматическую роль – Амалию. И только после этого начала становиться полноценной ученицей Герасимова. И вот роли на дипломном курсе: комедийная эксцентрическая – в водевиле, музыкальная роль Кето в оперетте «Кето и Котэ» и драматическая роль Имоджин, которая и поет, и танцует, и играет на рояле в сценической композиции по Драйзеру «Западня». Именно сейчас, пройдя школу Герасимова, играя театральную примадонну и кокетливую дамочку в мюзикле «Небесные ласточки» и в водевиле «Соломенная шляпка», играя в «Бенефисе», где мне нужно вдохнуть жизнь в десяток женщин-масок, я ищу точную биографию каждой, стараясь понять причины их внутренней неустроенности, реально стою на земле. А они порхают, кривляются, кокетничают, придумывают себе экстравагантные поступки, за которыми удобно прятать свою боль. После школы в институте пошли провалы. Не на уроках мастерства, не по другим предметам, даже не в объеме узкой школьной программы – по истории, литературе – нет. Здесь все внешне было пристойно. Но внутри – я-то знаю! – все время я проваливалась, спотыкалась. Чувствуя на лекциях С.А. Герасимова широкий размах его знаний и эрудиции, я понимала, что мне надо необыкновенно много читать; много нового узнать, очистить свою речь, исправить свой вкус, что мне придется постоянно пересматривать и менять свои взгляды на жизнь, на искусство. Я должна была самостоятельно выбираться трудными дорогами из лабиринта запутанных в моем сознании вопросов. … На школьном выпускном балу все было прекрасно. Утром мы получили свои аттестаты зрелости, уже все знали, успокоились и к вечеру пришли нарядные, торжественные, совсем взрослые. Одета я была роскошно. На мне было ярко-зеленое платье из блестящего китайского шелка с красными бантами. Туфли красные – на них тоже банты, как у мушкетера. Я себе очень нравилась. С косами мы с Милочкой расстались навсегда: у нас обеих была шестимесячная завивка – кудри, как у барашка. На выпускном вечере был последний концерт школьной самодеятельности. Клара Абрамовна написала литературную композицию по «Евгению Онегину», которая прошла с большим успехом. Юную Татьяну читала Лида Шарапова: «Я к вам пишу…» А Татьяну, повзрослевшую, уже понявшую и разочаровавшуюся в этой суетной светской жизни, – я. А потом я пела под аккордеон. Он был таким модным инструментом! А если на нем играла девушка, да еще и пела при этом… «Та што там гаварить», – как выражался мой папа, когда не хватало слов… Вступления и проигрыши я брала аккордами и растягивала мехи своего большого, на три с половиной октавы, аккордеона так, что он разливался на всю школу! А когда начинала петь, переходила только на левую руку – на бас, чтобы не заглушать собственного голоса. Гармонии у меня на басах были красивые, современные, петь «под бас» мне нравилось. Репертуар у меня был тоже самый современный – из только что нашумевшей итальянской кинокартины «Песни на улицах». В фильме группа певцов ходит по дворам и улицам, исполняя свои прекрасные песни. Весь Харьков пел «Песни на улицах», «О, Мари» – известный неаполитанский романс. На вечере я его тоже пела, в своей интерпретации. Первый куплет пела «по-итальянски». На итальянском языке я знала слова: больконе, кантаре, воляре, примавера, аморе и гондола, но я так варьировала ими, а между ними вставляла набор междометий в чисто итальянской манере, что все наверняка подумали: вон как шпарит на итальянском! К своему «итальянскому исполнению» я прибегнула на пробах к фильму-сказке из русско-итальянской жизни «Роман и Франческа». 1960 год. Киностудия имени Довженко. Я пробовалась на роль итальянской девушки Франчески. На маленькой, необычной гитарке мне играл на пробе очень музыкальный человек – Лев Борисович Олевский. Его сначала пригласили быть в картине консультантом по итальянскому быту, но оказалось, что он десять лет прожил в Мексике, а не в Италии. И он, исполняя небольшую роль итальянского партизана, играл в фильме на своей маленькой гитарке – «укулели». На пробе Лев Борисович сыграл вступление к «О, Мари», и я запела… «на чистом итальянском языке»! Худсовет утвердил меня без разговоров. Нашли, что во мне вообще много итальянского, что у меня тип северной итальянки. А произношение! Аккордеон был уже не в моде. В моду входила гитара. У киевского мастера я заказала гитару «укулели» и научилась играть на ней. В фильме очень хорошая музыка и песни украинского композитора А. Белаша на чудесные стихи поэта Дмитра Павлычко. Его стихи на украинском языке невозможно равноценно перевести на русский. В украинском варианте картины песни звучат полнокровнее. На русском языке припев песни о любви выглядит так: Слово «скрывджена» в украинском языке очень сильное слово. «Крывда» – ложь, неправда. Ни «лживый», ни «неправдивый» не могут достичь той силы, как «скрывджена». Фильм «Роман и Франческа» до сих пор имеет много поклонников. В нем есть чистота, наивность, искренность. Я тоже люблю его за музыку и за стихи Д. Павлычко. Десять лет я проучилась в украинской школе и очень полюбила украинский язык. … И одета была роскошно, и выступила с успехом, и мальчики из 58-й школы были, и Толик со мной и с Милочкой танцевал поочередно. Но настроение почему-то было не праздничное. Что меня ждет? Вот кончится вечер, и прощай, моя школа! Мой тыл, моя опора. Смогу ли я одна выстоять? Когда на наш запрос в институт кинематографии пришел ответ, в нем было пояснение: на экзамене нужно прочесть басню, стихотворение, отрывок из прозы. Этюд на заданную тему. Необходимо знание основ системы К. С. Станиславского. В Харьковской библиотеке имени Короленко, той самой, где папа с мамой после войны наводили порядок, я взяла два тома Станиславского. Книга меня: увлекла, и я, как ни странно, поняла все. Даже немного успокоилась. Сделала вывод, что если человек, который собирается стать актером, от природы неглуп и артистичен, то знание этой системы сделает его актером. Обязательно. Пусть не выдающимся, но хорошим сделает. Я даже попробовала читать прозу, постоянно думая о «сверхзадаче» и при этом не теряя «зерна». И… забывала текст прозы, который знала назубок. Вместе с великими актерами «того» МХАТа, рядом с ними рождалась и великая система. Их система. Она существует и сейчас. Ее изучают во всех театральных вузах. Ее можно при желании взять и изучить. Великая система есть, а великие актеры что-то не рождаются… … Война, голод, смерть… Разве есть более страшные понятия? А люди вынесли и выжили. Женщины находили выход из безвыходного положения и подпоясывали свои серенькие пальто без пуговиц кожаными ремешками мужей, ушедших на фронт. Рождалась «мода». Голодные, замерзшие музыканты исполняли симфоническую музыку в роскошных залах ледяного, блокадного Ленинграда. А каким успехом пользовалась оперетта! Война, голод, горе, симфония, оперетта… Ну как это совместить? А ведь это было! Было! «Всем смертям назло!» А поэзия? А кино? Милое, любимое военное кино! Ты мое детство! А песни? Военные песни… Таких песен больше нет. Есть другие, может, и прекрасные. Но «таких» нет. Сейчас, когда я оглядываюсь в детство, моя самая заветная мечта – спеть песни войны. Заново их прожить, прочувствовать, набраться у них силы, мужества, нежности и любви. Именно песни войны приходили мне на помощь в минуты душевных невзгод. Как тогда в Италии… Как недавно в Америке… Пришлось спеть, раз в интервью говорю, что начала сниматься в музыкальных фильмах. Сейчас же мы привезли в Америку «Пять вечеров» и «Сибириаду», где у меня роли драматические. В Америке везде: и по телевидению, и в многочисленных театрах на Бродвее – джаз, поп, рок, соул, авангард, диско – все! Профессионализм исполнения самого высокого класса! Это рождено в Америке. Это их родное. Как родная нам русская речь и советская песня. И как она звучит у нас на Родине, в исполнении наших артистов, так не прозвучит больше нигде. Даже трудно представить себе, чтобы «Валенки», исполняемые Лидией Руслановой, спела бы Элла Фитцджеральд… В тот момент, когда меня попросили что-нибудь спеть… Эх, если бы ко мне тогда подключить датчики, счетчики и проводочки… Я б не уступила космонавту! Заработал, пришел в движение весь организм! Надо было вычислить ту песню, которую я буду петь без аккомпанемента, в которой бы суть, мелодия и самое главное – моя личная правда! – все совпало. А в чем моя правда? В чем я могу быть уверенной? В чем моя сила? Когда я не уступаю? В какие минуты? Многие-многие вопросы тогда в одно мгновение слились, сплелись между собой. Здесь нас щедро принимают. Люди приветливы и искренни в общении с нами. Но это люди с другой психологией, другим образом жизни – своим, непонятным мне. Как я непонятна им! Но ничего враждебного. Это точно. … Я улыбаюсь, говорю ничего не значащие фразы, вроде «Ох, так сразу…» … «с места в карьер»… «с корабля на бал»… «жаль, нет инструмента» – чтобы продлить время… А мысль внутри бьется, бьется… а видения всплывают и исчезают… И ни одно не задерживается… Бегут, бегут ускоренным темпом, как бобслей… И вдруг – стоп! «Мам, как ты думаешь, какой он, этот Веселов? Интересно, правда? И фамилия у него такая веселая – Веселов!» После освобождения Харькова на всех домах было написано: «Мин не обнаружено – Веселов». Казалось, что один Веселов обыскал и разминировал весь Харьков. Я специально уходила подальше от дома, чтобы прочесть и другие фамилии, но, за очень редким исключением, везде был Веселов. Он был, как родной человек, сильный, за его спиной ничего не страшно. «Это он нас от мин спас!» … Но почему память вынула из своих запасов именно это? Я давно живу совсем другой жизнью, а особенно сейчас, здесь, в Америке. О Веселове я ни разу в жизни не вспомнила. Может, было бы все по-другому? Может, память подбросила бы мне в этот момент что-то иное, родись я на десять или на пять лет позже?… Я сказала, что спою песню времен войны, что я тогда была маленькой… Слово «война» слегка насторожило… А у меня молнией пролетело – наверное, подумали: «Вот русские, вроде люди как люди… не могут без идеологии…» Но внутри моя правда не ушла. Они спрятали свою настороженность тонко: «О, Людмила, вы такая молодая, война была так давно…» Ну что-то в этом духе. Но я уже улетела далеко-далеко… На свою родную Клочковскую… Наши американские хозяева почувствовали, что речь идет не о войне. Что-то сильно мучает нас… Как мы все изменились, посуровели; у веселой и бойкой Людмилы нос покраснел, а между бровями обозначилась складка… Теперь видно, что она родилась где-то там, в том времени, что связано с войной. Самый пожилой из американцев воевал, был летчиком, встречался на Эльбе с русскими солдатами. Может, потому и занимается он прокатом русских фильмов. А когда перевели слово «однополчане», оживился, потом загрустил. Наверное, тоже подумал: «Где же вы теперь…» Я обязательно спою песни войны! … Ехать в Москву я боялась. Мы с мамой ходили вокруг Харьковского театрального института. Там был набор только на украинское отделение. Мы кружили около «Стеклянной струи», подходили ближе к институту и опять шли к «Стеклянной струе». Говорили-говорили, решали-решали. А когда решили, оказалось, что мы опоздали, что приемная комиссия работает до пяти. «Приходите завтра». Мы с облегчением вздохнули. Ну что ж, придем завтра… наверное. Дома мама сообщила папе, что мы решили все-таки подать документы в Харьковский театральный институт. В Москву ехать страшно. «Люся одна, в Москве нет ни родственников, ни знакомых. Столица, огромный город. Люся не выдержит…» И тут выступил папа! «Только у Москву! Моя дочурочка не выдержить? Другие могуть, а она не? Чем она хужий? Только у Москву! Без разговорув! Дуй свое, дочурка! Ты ж в меня – кремень. Мы з ею якой концертик у диревни дали? Целых два часа! Та што там гаварить. Одним словум – у Москву! Леля! Немедленно отправляй документ! Моя дочурочка усех положить на лупаты! Ето як закон! И я ще через ее ув историю попаду! Папусик ще будить гордиться своею дочуркою! От тогда ты посмеесся, Леличка! Ну што ты стала, як былван? Давай чуковней, чуковней! Шевелися шевелися, крошка моя ненаглядная! У Москву поедишь, дочурочка, моя ластушка, мой сухарек, моя богинька, моя клюкувка моя дрыбалачка дорогенькая…» И вот к нашему дому подъехало такси. Меня погрузили – учебники, чемодан, аккордеон. Подумать только – я еду в Москву!! Не хотелось, чтобы были проводы. Вдруг не попаду в институт? Приеду обратно. И так все уже знают, что я еду в Москву, – посмеиваются, пожимают плечами… А тетя Соня честно говорит маме, громко, на весь двор: «Леля! Вы с Марком самасечии! Какая из Люси артистка? Там же одни кости!» До поезда меня провожала мама. «Лель, едь одна. Я ще не здержуся, расплачуся и усе вам испорчу». Мы тихо тронулись… У ворот стоял мой папа в зеленой полосатой пижаме. У ног его сидели старый кот Мурат с облезшим хвостом и «исключительно умный дворняжка» Тобик. Вот и вся моя семья. Мы ехали по Клочковской, по нашей булыжной мостовой где я знала каждый камешек, мимо тети Фроси, мимо базара, мимо кафе, в котором пел Петер, мимо ремесленного N 11, мимо кинотеатра имени Дзержинского. Я уезжала в далекую, неизвестную Москву… Дорогой мой, любимый папочка! Ты будешь мной гордиться. Я тебя не подведу. Я все сделаю. Во что бы то ни стало! Папа стал уже совсем маленьким… Но все стоял и стоял. Только мелькал его белый платок… ДОВЕРИЕ
Я все время повторяю слово «впервые».
А чем его заменить, если в жизни все когда-то происходит в первый раз? А потом начинается время ошибок, повторов… Опыт и воля сами по себе не приходят. К десятому классу, после первого равнодушия друг к другу, мы стали самыми близкими людьми с моей одноклассницей Милой Гитштейн, как будто до десятого класса мы и знакомы не были. Почему так случилось? Не было ни толчка, ни случая к нашему сближению, да, наверное, просто время пришло. Мы даже родились в один день – 12 ноября 1935 года. «Сестры одним словум, ето неспроста и в один год и, вокурат, в один день… Не, Милашка, якая-то сила есть», – говорил потом мой папа. У меня не было сестры, а мне еще в детстве хотелось иметь сестру или брата. И она стала мне действительно родной, «як сестра». Моя мама ее называла «Милкинс», а папа «Милашкую». Когда он гладил ее по голове, то говорил: «Ого! Якой волос у Милашки, як у ведмедя. А у Люськи, як у горобца». В отношениях между нами было что-то особенное, точнее всего, пожалуй, здесь слово «доверие». Что-то такое, когда на расстоянии чувствуешь, что тебе не врут, и ты ничего не боишься, не сжимаешься в комок, не оглядываешься назад и дышишь свободно. Тогда отношения ни от чего не зависят, не колеблются, потому что они – главное, а все остальное – второстепенное. Школы до 1954 года были раздельными. На вечера к нам приглашали мальчиков из 58-й школы, тоже украинской. Это было целым событием! Папа категорически запрещал мне общаться с мальчиками, а тем более дружить. В «ету дружбу» он не верил. Да и дружбы-то такой раньше не было. Девочка рядом с мальчиком на улице – все оглядываются. «Ето усе, дочурка, пустое дело. Сперва нада вывчиться, получить образувание – ув обязательном порядке, а там сама себе жениха выберешь. От увидишь, женихов ще в тибя будить… До Киева… не переставишь… Я вот не слухав своего батьку, гуляв з девками…» После папиных образных выражений я представляла длинную вереницу женихов. Но вереницы не было. Появился один. И то один на двоих. Толик. После школьного вечера Толик провожал нас домой – он посередине, а мы с Милочкой по сторонам. Потом Толик провожал нас не только после школьных вечеров. Сначала – меня, затем Милу. Ее родители за мальчиков не ругали. Когда мы втроем спускались по Мордвиновскому на нашу Клочковскую и я видела издали выглядывающих из-за угла папу или маму, я уже не хотела ни провожаний Толика, ничего на свете. Я незаметно переходила поближе к Милочке и шла рядом с ней. О чем мы говорили с Толиком? Он, в основном, молчал. Единственное, что мы о нем знали, – это что он занимался фехтованием. Тарахтели без умолку мы с Милочкой… читали модные стишки дуэтом: Она: Позвольте познакомиться, ведь я совсем один. Я: Ну, что вы пристаете к гражданке, гражданин? Она: Вы очень мне понравились… Я: Отстаньте – я прошу! Она: Скажите ваше имя… скажите! Я: Не скажу… гм… Лена Она: Я вас люблю, пойдемте в ЗАГС, И мы распишемся. У всех троих бурный восторг. Толику было с нами весело. Он не пропускал ни одной встречи. На свидания мы приходили всегда раньше, прятались за деревом. Когда появлялся Толик, еще пережидали несколько минут, а потом уж выходили, извинялись, что опоздали, и так каждый раз. Эту песню исполняла Клавдия Шульженко. Мы называли это «песнями про старичков». Подумать только, тридцать лет! Нет, нам никогда не будет тридцать! С большим удовольствием Милочка с Толиком слушали мои пародии и подражания Шульженко, Бернесу, Утесову и его дочери Эдит. Мы с Милой были счастливы. Вот и мы уже взрослые. Папа настоятельно просил прекратить «ету тройку», но встречи и провожания продолжались. И однажды, когда мы возвращались с очередной прогулки, папа вышел нам навстречу. Я знала, чем это пахнет. Толик поспешно потряс нам по-товарищески руки и тут же нырнул в первый попавшийся двор. Мы с Милой пошли. Она сразу защебетала, стала ласково «заговаривать зубы», а папа сухо ответил: «Идите, идите уперед». У ворот стояла мама в ватнике, накинутом на халат, испуганная и бледная. - Марк!.. - Утикай, – прошипел папа и полез в карман пиджака. – Ну, девки, я вас миром просил, по ласке, прекратить ету тройку… терпение лопнуло. Я за себя вже не отвечаю. Ну!! – И, с театральным ужасом на лице, вынул из кармана деревянную скалку, которой мама раскатывала тесто. - Люся!! – закричала Милочка. Я ее быстро схватила за руку, и мы рванули через наш двор, через полисадник тети Сони, через ветхую деревянную ограду в соседний двор. Папа вслед за нами легко преодолел забор, а под мамой забор рассыпался. «Так и нада – кушай меньший». Мы с Милой еще успели и посмеяться… И вдруг Мила исчезла. Только что мы были рядом, и вот не успела я оглянуться на маму, а Милы уже нет! И папа остановился. Он даже забыл, зачем за нами гнался, – сам вошел в игру. - Лель! А де она? Де Милашка? Люська война, а Милашка… Як сквозь землю… - Марк Гаврилович! Простите нас, мы больше не будем, – раздался жалкий, тоненький голосок откуда-то действительно из-под земли. - Милашка! А де ты? - Я боюсь… Она сидела в канализационном люке. - Да што ты на самом деле, галава, давай вылазь. - Я боюсь, Марк Гаврилович. - Я ж пошутив, у меня и в руках ничегинька нима, – оправдывался папа. Он сам был испуган. Ох и получил папа от мамы! «Ну, Марк, тебе завтра влетит! Да Мила такого в жизни не видела. Разве ее отец устроит такое? Миша ведь нормальный человек. Ну, завтра держись, Марк, котик, хи-хи-хи-хи…» Но дядя Миша ни о чем не узнал. Ведь это же была моя умная подруга Милочка. И папа считал ее своей родной и наставлял так же, как и меня. Даже когда мы стали совсем взрослыми, папа не разрешал ни ей, ни мне приходить домой после одиннадцати вечера. У нас теперь у самих дочки, а папа… как папа. Как только папа перебрался ко мне в Москву, он в тот же вечер прорубил в стенах дырки, вбил петли и стал закрывать двери моей квартиры на ночь тяжелым железным ломом. Ключам он не доверял. У него и в Москве было, «як у Харькиви». Я уехала в экспедицию, а в гости ко мне приехала Мила. Если она возвращалась позже одиннадцати, ждала за дверью, пока папа долго, нарочно медленно, открывал замки, и выслушивала: «Ну, аде можна так долга ходить? Якеи такеи подруги? Якеи дела можна делать до двенадцати часов ночи? Ну, посидела, ну, поточила лясы… – и домой. Я же жду ее, не сплю… нервничаю». - Марк Гаврилович, у меня же есть ключи. Не надо закрывать двери на железку. - Ить ты якая! Ето ж тибе не Харькув, ета, брат, столица. Сколька народу разнага. Не, детка моя, добро надо беречь. Я всегда отпугивала людей, когда повзрослела. Особенно раньше. Я не понимала, в чем дело. Те, кто чаще со мной встречался и узнавал получше, почти всегда в последствии становились моими друзьями, товарищами, подругами. Ну а те, кто видел всего один раз, – отворачивались. И я терпела в жизни неудачи. Но самые болезненные переживания были в работе. Я поздно поняла, что папины наставления нужно было оставить в семнадцать лет. Но так уж случилось, что они во мне всю жизнь – и я с первой минуты нового знакомства начинала «выделяться». Если тебя приглашают на роль, то первый этап – встреча с режиссером. У меня долгое время этот этап был первым и последним. «Что это с ней? И в институте, говорят, играла неплохо, да и в картине про ночь вроде нормальный человек», – читала я на недоуменном лице режиссера. Он как-то извинительно, с потухшими глазами со мной прощался – и больше мы не виделись. Я ничего не понимала. Решила попробовать, как другие. Прихожу, держусь изо всех сил, молчу, не «выделяюсь», смотрю на партнеров, беру с них пример. А потом выйду с репетиции в коридор студии, да как побегу! Ни с того ни с сего. И бегу, пока не устану. Тут-то уж режиссер меня не видит… Кое-как начала дотягивать до проб. А с одним очень известным режиссером я даже кинопробы прошла. Он мне письмо прислал: «Надо будет поискать грим, и сделаем еще одну пробу». Но на этой «еще одной» меня и понесло. Режиссер – интеллигентный, сдержанный человек, один из самых интереснейших в стране режиссеров… а я как пошла! И кручусь, и верчусь, и наигрываю, и анекдотик, и шаржи, и пою, и копирую, и пару харьковских жаргонных словечек, и чечеточку. Опять тот же недоуменный взгляд: «Что это с ней? Все вроде бы нормально…» И взял другую актрису. Роли, которые я играла, пройдя кинопробы, можно сосчитать по пальцам. А чаще на роль попадала случайно: или срочно нужна актриса, а ее в городе нет и долго не будет, или актриса заболела, или режиссер меня видел в другой картине и берет без проб на эпизод. Я все внимательнее и серьезнее следила за собой, старалась вести себя сдержанно. Но почему так? Актер на пробе умен, тактичен, говорит мало – больше слушает. И кажется, что он владеет тайной, которая раскроется потом на съемках, а в готовом фильме выясняется, что в пробе-то и был его потолок. Роль получается ровная, гладкая, без неожиданностей, поворотов, без внутренней эксцентрики. Хотя все правильно, не придерешься, а ведь в жизни все так неожиданно! Только что-то наметишь – и все вверх тормашками! В жизни ничего нельзя отрепетировать. В кино же почему-то принимаешь условности, видишь красивую мизансцену в фильме о производстве – молчишь.., а кино вроде искусство, наиболее приближенное к жизни. Как играть – гладко и ровно? Или рисковать, как бывает с тобой в жизни? Если рисковать, опять страх: ведь тебя не примут, и опять в глазах будет: «Что это с ней?» Ну кто же меня со всеми моими потрохами примет? Со всей моей эклектикой и «чечеточками»? Ведь это надо принять, полюбить, а иначе меня просто нет… … Я первый раз стояла без палки. Фильм «Мама», на съемках которого я получила травму, я закончила с гипсом, на костылях. В картине «Обратная связь» не сделала ни одного шага – только сижу и стою на здоровой левой ноге. Во «Второй попытке Виктора Крохина» я уже делала два-три шага, незаметно опираясь на стол. И вот новая роль. Здесь, в картине, долго переносили сроки съемок – ждали, когда я начну ходить. В этой группе я еще никого не знала, с палкой стыдно как-то было приезжать. И вот я первый раз стою без опоры. Травма была ровно год назад, я потеряла форму, чувствую себя совершенно беспомощной. В ноге сидят шесть шурупов и титановая пластинка – они держат осколки сломанной ноги, и я думаю о них постоянно. Нога болит нестерпимо. А мне сейчас нужно быть победоносной, эксцентричной, разбитной и завлекательной. Мой партнер моложе меня на десять лет. Я его еще юношей видела на экране, а мне тогда было двадцать семь лет. Тогда я вообще не снималась. Теперь ему тридцать, он сильный, красивый, здоровый. Нам сейчас предстоит дуэль-состязание, мы должны вот-вот сойтись в сцене и подняться на самую высокую ноту, попасть в «жанр». Нет сил ничего доказывать, нет желания. Такая разбитая, хочется скорее лечь. Сколько можно доказывать? На пробе доказываешь, на репетиции, на концерте, в интервью, в жизни – все доказываешь, доказываешь, доказываешь. Ну нет же сил… Что делать, как уйти от неминуемой сцены? Стою за домом. Меня никто не видит. Отсюда я пойду на камеру, навстречу роли, партнеру, людям, которые мне потом станут родными, навстречу режиссеру, который заставит меня писать про папу и мое детство… Ой, ну не могу… ну нет же сил… - Ты прекрасна, ты самая красивая. Ты все можешь, все. Не думай об этом, пусть твоя героиня хромает. Это даже интересно. За двадцать лет с человеком бог знает что может произойти, а тем более с ней. Ты моложе выглядишь, чем он. Посмотри, у него уже и складки у рта, и лоб… Ты не бойся, дави его. Возьми его и задави – ты же актриса! Раскрепостись, делай, что хочешь. Захочешь закружиться – кружись, отвернись от камеры, смотри в камеру – что хочешь. Для этой сцены мне пленки не жалко. Ну, дорогая моя, помни, что ты самая прекрасная, самая красивая… Ну, давай, милая моя, красавица моя… Я тебе доверяю полностью – делай что хочешь, в любую сторону, – говорил, отходя все дальше и дальше, режиссер. Какой он красивый, как прекрасно улыбается. Какие красивые люди живут на земле! Я посмотрела на себя в деревенское окошко. Свет падал мягко, теней под глазами не было. А я вроде сейчас действительно ничего, вполне, а? Ведь он прав – я и пою, и играю! Почему я все время в себе копаюсь, сомневаюсь? Что это со мной? На улице жарко, а по спине, между лопатками, поползла ледяная струйка. Вот и во рту пересохло, вот уже и забил озноб. Началась знакомая трясучка – уже сигналит мой актерский профессионализм моему разбитому больному организму, что он уже готов: «Давай, подбирай свои «дрябы» и мышцы, пошли в бой!» Сейчас, сейчас, подождите. Я сейчас соберусь. Сейчас сцена эксцентрическая, комедийная, а потом, в конце «она» раскроется в драматической ситуации, но это потом. Вот такая моя героиня – Тая. Я вспоминаю, что кумиром Таи мы с режиссером решили сделать звезду пятидесятых годов Лолиту Торрес. - Мотор! Сердцу больно, уходи, довольно, Мы чужие, обо мне забудь. И я уже иду навстречу молодому партнеру и вижу его складки у рта и лоб в морщинках, и мне от этого легче… На ходу, шаг от шага, чувствую, что делаюсь изящнее, стройней и моложе. А почему я не хромаю? Ведь это мы обговорили, это интересно, как сказал режиссер. Но нога совершенно не болит. Она здоровая. Первый раз не болит за этот мучительный год. Но все, уже поздно. Начинается сцена. Партнер заглянул мне глубоко в глаза, а дальше – уже не я, уже кто-то другой. Никогда, ни на одной, самой подробной репетиции так полнокровно не узнаешь партнера и себя, как после слова «мотор», «горячим» способом. Тут видно все. Ничем не прикроешься. Это самое мощное и высокое напряжение всех твоих актерских и человеческих ресурсов. У нас – в драматических ролях, драматической картине – пошел дуэт из мюзикла! Все, что мы говорили на фонограмме звучит как музыка! Без специальных подстроек и мучительных, болтливых, изматывающих репетиций, мы с ходу попали в жанр этой необычайной драматической картины, спели сцену «в яблочко». И стало ясно, почему двадцать лет назад эти, теперь уже повзрослевшие герои фильма, полюбили друг друга на всю жизнь. В предыдущей серии дуэт юных талантливых артистов уже сыграл наши роли. Вот этот наш дубль и стоит в картине «Сибириада». … Я сразу осунулась, сильно захромала и, держась за забор, пошла опять туда, где меня никто не видит. - Эй, ты, Коза, ну, как тебе твой партнер? - Ой, что вы, Никита Сергеевич, по-моему, хорошо… Получилось вроде. - А-а… нравится! Эх ты, такую роль на Козу променяла. Я двинула плечами, сутулая, сникшая… Я его больше не стеснялась, он сейчас так много узнал про меня, а я про него, как будто мы долгие годы знали друг друга. - А-а, Коза, не поверила мне, вот и ножку сломала. Теперь будешь верить? А? - Теперь не знаю. Б-буду… – сказала я не совсем уверенно. Режиссерам я уже не верила. Обещали всегда очень много. Сколько раз я слышала, что для меня нужно специально писать сценарий. «Вот у меня сейчас будет готов сценарий, там такая для вас работа, Людмила. Я вам буду звонить. Готовьтесь». И все. И молчок. Мне кажется из всех профессий в кино профессия режиссера – самая вибрирующая. Режиссеры – самые неверные люди. Я время от времени анализировала причины. В общем, так оно и должно быть. Если в центре фильма человек, который не побуждает режиссера к фантазии, к новому, к сверхсилам, если режиссер в него не влюблен и не восхищается им, то снимать фильм трудно, иногда невозможно. Потому режиссер и меняет в своих картинах актеров, объект, остывает к предыдущим, которых он снимал, и результаты от этого не становятся хуже. Просто этот режиссер работает вот так. Но мне ближе такой, который заранее знает, что и в следующей работе он будет вместе со своими проверенными друзьями-единомышленниками, и они его не подведут. Я с удовольствием иду на фильмы Данелии потому, что обязательно увижу там Евгения Леонова; на фильмы Панфилова потому, что увижу там Инну Чурикову. Они – единомышленники. Происходит взаимное обогащение, а выигрывает от этого фильма, искусство. Наверное, я сама во многом виновата – слишком поздно начала понимать, что к чему, многих отпугнула своей невыдержанностью, но мне не пришлось работать постоянно с одним режиссером. Кончалась картина, и опять я не знала, что будет завтра, какому режиссеру захочется пригласить меня… Опять все с начала: сдерживать себя, играть что-то, тебе не свойственное, и думать об одном: «Скорей бы в кадр». Боли от встреч с режиссерами у меня было предостаточно. И я решила: режиссер пообещал – прекрасно! Поблагодарила. И забыла. Лучше не верить, а потом быть приятно удивленной. И вот 1976 год. Я снимаюсь на Рижской студии. Вечером в гостиницу звонок из Москвы: «Здравствуйте, это Михалков. Что вы делаете летом? Вы читали Чехова – «Платонов»? Там есть роль генеральши. Я ее готовлю для вас. Вы мне нужны будете совершенно свободной. У меня репетиционный период. Обязательно. Мы с вами договорились. Я вам буду звонить». А накануне в рижском Доме кино я посмотрела «Рабу любви». Я была под большим впечатлением от картины, от Елены Соловей, от художника Адабашьяна, от режиссера Никиты Михалкова. И надо же! На следующий день он сам звонит. Как правило, всегда звонят ассистенты, реже, вторые режиссеры. Но сам режиссер… Очень, очень редко. Я порадовалась, порадовалась, и «закрыла клапан», чтобы потом не расстраиваться. И больше никаких звонков. Ни слуху ни духу. Правильно. Чудес не бывает. Я к этому привыкла. И начала сниматься в совместной постановке – «Мосфильм», Румыния, Франция – в мюзикле «Мама». Опять звонок домой: - Это Михалков. Я был в больнице. Срочно начинаю пробы. Надо поискать грим, костюмы. Давайте приезжайте завтра на студию. - Я не могу. Я уже снимаюсь в «Маме». - В какой маме? - Ну, фильм так называется… - Нет, вы серьезно? - Фильм так называется – «Мама». Это мюзикл по сказке «Волк и семеро козлят». Я играю Козу. - Козу?! - Ну так в сценарии… - Слушайте, что вы говорите? Какая коза? Я же вас просил освободить лето! Я же на вас писал роль! - Я вам не поверила, я не верю режиссерам… Так захотелось плакать! Неужели он говорит правду? Неужели он действительно писал для меня роль? Пробы по «Платонову» – «Неоконченная пьеса для механического пианино» – мы с Михалковым провели. Директора картины «Мама» и «Механическое пианино» уже договорились о моей занятости… И тут я получила тяжелую травму. Все остановилось. Да, такую роль на Козу променяла! Через два года, рано, часов в восемь, неожиданный звонок: - Это Михалков. Привет, Коза. – Голос в восемь утра бодрый, энергичный. Наверное, Михалков уже пробежал десять километров, как это было на съемках «Сибириады», – вся группа еще только просыпается, а он уже пробежал, позавтракал, сидит и читает газету. - Я сейчас между двумя сериями «Обломова» хочу попробовать снять в короткий срок картину, у меня есть до зимы три месяца. «Пять вечеров» Володина знаешь? Мне нужны артисты, которые быстро сумеют войти в роль. Ищу, ищу актера, сам бы хотел сыграть, но думаю, нет, не смогу – снимать и играть… Но очень хочется. Вообще играть очень хочется, но Ильина не буду. Сыграю Тимофеева… Ладно, Коза! Не суетись, ближе к делу. Что у тебя со временем? - Я свободна, – сказала я не моргнув глазом. И в тот же вечер прервала переговоры с группой, где уже была намечена проба, а режиссера еще и в глаза не видела… Звонили ассистенты… «Пять вечеров». Тамара Васильевна. Роль, состоящая из цитат, сыгранная и другими, и мной в предыдущих фильмах. Уже давно драматурги и сценаристы разнесли пьесу Володина по частям, по репликам. Она появилась в 1957 году. Сколько раз я сама на экране говорила, как Тамара Сергеевна: «Все парами, парами, а я все одна и одна». Сколько я сыграла одиноких женщин, и сколько раз мне на экране говорили партнеры: «Выходи за меня…» Что мне делать с этой ролью? Ведь в Тамаре Васильевне все играно-переиграно, и очень хорошими актрисами. Нужно попытаться, не мудрствуя, поближе быть к пьесе, постараться реставрировать роль, не стесняясь повтора, если это на благо образу, если это искренне. Наверное, нужно попытаться не рыдать, не плакать, избежать напрашивающихся сантиментов. Тамара семнадцать лет живет одна, она так уже привыкла, она забыла, что это вообще такое – любовь. В бесформенном халате, в бигуди, серая, безликая, непонятно, сколько ей лет – тридцать, сорок, пятьдесят… Ее виду никто не удивляется – все давно привыкли. Это очень важно. В первой встрече с Ильиным она будет неприятной, даже отталкивающей – ведь она давно уже не видит себя со стороны, она уже давно не женщина, все умерло. Работа, племянник, дом, телевизор, железные бигуди, железный голос, «лет сто не танцевала»… Больше ничего от третьего вечера мы о ней не знаем. Но Ильина она рьяно, по-сумасшедшему разыскивает… Это еще не любовь, это только проснувшаяся память о прошлом, о том, какой она была прежде. Она еще железная, хотя внешне и изменилась к лучшему. Надо будет поменять вязаную бесформенную шапку на кокетливый, глупый берет… она уже и одеваться не умеет, и в этом особая безнадежность. И пусть она говорит Тимофееву: «Я ведь, в сущности, живу одна. На работе хорошо. Все время чувствуешь себя нужной людям. А вот в праздники плохо. Все парами, парами, а я все одна и одна». (Последнюю фразу режиссер разрешил не говорить). Да! Так пусть она этот монолог говорит оптимистично и бодро – ни в коем случае не плакать и не жалеть себя. Это еще пронзительней, когда человек не видит себя со стороны и не понимает, как он трагически одинок. Пусть после этого монолога зрителю захочется сказать ей: «Дорогая, ну что ты бодришься? Ведь ты так наивно прикрываешься». А потом уже, потеряв «его», опять, еще раз, она обмякнет, уйдет в «железо». И вот тут надо играть любовь. Тамара уже слабая, потому что опять любит. Чувство к Ильину просыпается с новой силой, и на глазах возрождается никуда не ушедшая, приглушенная, нерастраченная женственность. Это слабая, нежная, хрупкая девочка с морщинками на душе. Она дождалась своего счастья… Перед съемками начались репетиции. Их я боялась как огня. Но Михалков про меня давно уже все понял. На репетициях я тарахтела без умолку. Рассказывала анекдотики, копировала и шаржировала, хихикала и пела на разные голоса, рассказывала про папу, крутилась и вертелась, забыв, что мне сорок два… А к роли нет-нет да и вернемся. Почитаем, прослезимся… полюбуюсь на Любшина… и опять меня режиссер отпускал на свободу! А к съемкам все внутри – лежит на местах. Тронь струну – и весь аккорд ответит! На съемках – ни нервов, ни репетиций, ни выяснений отношений между героями – уже все выяснено. По движению брови, по скошенному рту режиссера я знала, куда мне повернуть. В самых трудных сценах Михалков подходил и молча брал меня за плечи: «Ну, ты все поняла». От этого доверия появлялись новые силы, и я играла сцену. Мы с режиссером уже были в актерской упряжке в «Сибириаде». Он знает, что такое находиться с другой стороны камеры, поэтому он чувствует актера и верит ему. В павильоне абсолютная тишина. Все передвигаются бесшумно и только по делу. Идут синхронные съемки. Между членами группы самые теплые отношения. На меня смотрят, последние поправки со светом, сейчас начнется сцена… Саша Адабашьян здесь. Интересно, как он себя чувствует после вчерашней трудной сцены? Саша не актер, он сценарист и художник картины «Пять вечеров», но я Тимофеева представляю именно таким. Любшин еще не готов, он поправляет грим. Вчера «горячим способом» сыграли с Сашей эпизод. Ни он, ни я не знали, как повернется сцена, – режиссер нас пустил, значит, так надо – даже вчерашняя странная рваная сцена. Как интересно стало смотреть на Сашу и подстраиваться на ходу. Что за человек Тимофеев? Любит он Ильина или не любит? Защищать Тамаре Ильина или нет? Прислушиваюсь к мельчайшим обертонам в интонации Тимофеева!.. Верила, верила, и стоп! – опять не верю… Вся сцена переворачивается, и за что я потом благодарю его – не понимаю. И все же все точно, как бы и в жизни было. Потом, когда снимусь в этой сцене, нужно будет показать свои харьковские фотографии, которые я выбрала и принесла. Завтра они должны висеть на стенах комнаты Тамары – завтра будет сниматься финал. Мне не стыдно здесь, на съемочной площадке, рассказывать, как мой папа говорил мне в детстве: «Дуй свое, дочурка, надо выделиться. Иди уперед, моя богинька, моя клюкувка…» Мне не стыдно воспроизвести папину неграмотную речь. Да, папа для меня – это моя боль, моя радость, моя гордость. Кажется меня первый раз приняли со всеми моими потрохами, эклектикой и «чечеточкой». - Богинька, клюкувка, иди на место в кадр, – тепло обращается ко мне оператор Лебешев. - Мотор! – шепотом говорит Михалков, и я иду в кадр, в счастливый финал роли… КОНЕЦ... |