Галина Вишневская

 

                       Галина

 

 

Книга воспоминаний великой певицы - яркий эмоциональный рассказ о том, как ленинградская девочка, едва не погибшая от голода в блокаду, стала примадонной Большого театра. Певица рассказывает о встречах с Шостаковичем и Бриттеном, Покровским и Мелик-Пашаевым, Лемешевым и Козловским, Солженицыным и Сахаровым, Булганиным и Фурцевой; о триумфах и закулисных интригах; о высоком искусстве и подлом предательстве.
"Эту книгу я должна была написать. В ней было мое спасение. Когда нас выбросили из нашей страны, во мне была такая ярость... Она мешала мне жить... Мне нужно было рассказать людям, что случилось с нами. И почему…

 

 

(ОКОНЧАНИЕ)

  

 

*******

   Архипелаг ГУЛаг сделал свое дело. Вот он, сегодняшний русский человек.  Он

орет,  он  вопит  на весь мир своим пропитым, хрипатым голосом  и  воет,  как

затравленный,  загнанный, но еще очень сильный зверь. И чувствуешь,  что  все

эти  песни  про нас и все мы из одной стаи... Да, народ породил  Высоцкого  и

признал  его  своим  бардом, трибуном, выразителем своего  отчаяния  и  своих

надежд.  Но  что  же должен был пережить народ, через какие  моральные  ломки

пройти,  чтобы  вот эти блатные истерические вскрики уркагана находили  такой

массовый  отклик  во  всех  слоях советского  общества!  В  этом  гигантском,

уродливом театре, где все кривляются и с блатными ужимками суетливо  вертятся

друг   перед   другом...  Актеры  не  по  призванию,  а  по  принуждению,   в

непрофессиональном  театре,  управляемом каким-то коллективным  руководством,

всю  жизнь играют бесконечную    бездарнейшую    комедию.    Зрителей  нет  -

только  участники. Пьесы тоже нет - сплошная импровизация.  Играют,  не  зная

развития ее и не зная, чем кончится спектакль.

  

  

   30   декабря  1959  года  я  впервые  вылетела  на  гастроли  в   США,   с

Государственным  симфоническим  оркестром.  За  неделю  до  того  из  Америки

вернулся  Слава  после двухмесячного триумфального турне,  а  теперь  на  два

месяца  уезжала  я.  К  тому  времени в Америке уже  побывали,  кроме  Славы,

Гилельс, Ойстрах, ансамбль Моисеева, балет Большого театра, но оперной певицы

из советской России еще в США не было - я явилась первой.

   Мы  прилетели в Нью-Йорк вечером 31 декабря 1959 года. В самолете всем нам

дали  жевательную резинку, и когда мы сошли на землю, где нас  ждали  десятки

корреспондентов  и импресарио Сол Юрок, то сто ртов работали  челюстями,  как

роботы. Мне тут же был задан вопрос:

   - Вам нравится жвачка?

   - Нет, не нравится, - ответила я и с непривычки чуть ее не проглотила.

   - Так почему же вы ее жуете?

   - А нам дали, мы и жуем.

   После  столь  исчерпывающего ответа меня уже ни о чем больше не  спросили.

Первое  мое впечатление от Нью-Йорка - не небоскребы, их я видела в  кино,  а

огромные  мосты,  перекинутые  через Гудзон к Манхеттену,  и  переплетающиеся

дороги с бегущими по ним тысячами машин.

   Через несколько часов мы уже встречали Новый год в "Уолдорф-Астории",  где

Сол  Юрок  для всего оркестра сделал прием. Он был широкий человек,  а  кроме

всего,  понимал,  что советские артисты получают сущие  гроши  -  все  деньги

забирает  посольство  -  и поэтому их нужно кормить,  а  знаменитым  солистам

оплачивать шикарные отели, водить их в дорогие рестораны, иначе те  не  будут

приезжать.  Он  говорил:  "Ну, что понимают ваши комсомольцы?  Моисеева  надо

завернуть  в  папиросную бумагу и так с ним разговаривать".  Юрок  родился  в

Белоруссии и хорошо говорил по-русски.

   На  другое  утро,  едва мы проснулись, повели нас в  советскую  миссию  на

промывку мозгов - видно, сочли, что в Москве нам их недостаточно для  Америки

прочистили.  Прочли целую лекцию о проклятых капиталистах, предупредили,  что

на  каждом  шагу нас ждет провокация, а потому оркестрантам ходить только  по

четыре  человека  и  не глядеть на то, что в витринах всего  полно:  все  это

показуха,  рядовые американцы ничего этого купить не могут,  и  вообще  здесь

люди с голоду помирают.

   Выйдя  на улицу, пошарив глазами по сторонам и не увидев валяющихся трупов

и  опухших  от голода американцев, ободренные советские граждане, заскочив  в

ближайшие  магазины,  убедились,  что, вопреки  черным  прогнозам,  проклятая

валюта  тоже  достаточно тверда. И тут же утешились, подсчитав, что,  получая

даже  всего  лишь по 10 долларов в день, они - артисты государственного орке-

стра  -  за  два  месяца  гастролей купленным на эти деньги  барахлом  смогут

пустить  на  дно  океанский  пароход. Я получала тогда  по  100  долларов  за

выступление  и,  имея десять запланированных концертов да еще сюрпризом оста-

вленные мне 1000 долларов от Славы, - чувствовала себя миллиардершей.

   Когда  я  вышла  в своем первом концерте в Карнеги-Холл петь  с  оркестром

письмо Татьяны из "Евгения Онегина", публика встретила мое появление овацией,

еще  не  зная, чего можно ждать от меня, но чувствовалось, что они все  хотят

поддержать  меня,  и  эта  доброжелательность зала дала  мне  такое  душевное

ликование  и восторг! Когда же я закончила, зал заревел, затопал ногами  и...

засвистел!  От неожиданности у меня потемнело в глазах, но тут же я  увидела,

как  ко  мне  тянутся  руки  вскочивших со  своих  мест  американцев,  что-то

кричащих.  Тогда  я  вспомнила,  что в Америке  свист  -  проявление  высшего

восторга.  Меня  не  отпускали со сцены, и я все снова и снова  выходила кла-

няться...

   Наутро  мне прочли газеты, их было тогда в Нью-Йорке много: критики  сразу

поставили  меня  в  разряд лучших певиц современности... в элегантном  черном

бархатном  платье...  с  большим декольте!.. с бриллиантом  на  правой  руке!

(интересно - подарок мужа или государственная собственность?)... без грима!..

без  губной  помады!!! самый лучший экспорт, который может дать  Россия...  А

ныне покойный Таубмен из "Нью-Йорк тайме" написал просто:

   "Вишневская - нокаут в глаза и в уши".

   Увидев  мой  успех.  Юрок  тут же организовал мне в  Карнеги-Холл  сольный

концерт,  и  билеты были раскуплены моментально - интересно же посмотреть  на

"коммунистку" в декольте, с бриллиантами, да еще и поет!.. Тут же я  получила

приглашение от дирекции "Метрополитен" на следующий сезон петь в любой  опере

-  я выбрала "Аиду". Я еще съездила с нашим оркестром в несколько городов,  а

также  дала  свой концерт в Бостоне. Аккомпанировал мне Александр  Дедюхин  -

пианист Славы, оставшийся после его гастролей специально для меня.

   С  ним  мы  и выехали тогда в Бостон вечерним поездом, приехав туда  в  12

часов  ночи. Прекрасный отель, замечательный "люкс" для меня. И вдруг я вижу,

что  в  спальне  весь ковер пропитан водой - лопнула труба, вылилась  горячая

вода, и воздух, как в бане.

   -  Да  как  же я спать могу в этом болоте, у меня голос сядет,  а  вечером

концерт?

   -  Сейчас  тогда мы вас переведем в другую комнату, переночуйте,  а  утром

починят. Ночью уже не найти никого.

   Отвели меня в крошечную комнатку, и тут же все испарились. Я огляделась  -

ну, точно в кино американская тюрьма: кровать, тумбочка, стул и телевизор. Да

еще  батарея  во всю стену, горячая и шипит, как раскаленный паровой  утюг  с

рекламы  Бродвея.  Спать  в  такой жаре невозможно.  Открываю  окно  -  через

полминуты в комнате мороз; закрываю - тропики. Раздевшись догола, сидя на  по

стели,  начинаю просто реветь, позвонить не могу, не знаю языка!  Промаявшись

до  четырех  часов утра, накинула халат и пошла по коридору искать  Дедюхина.

Хорошо, что номер, в который наугад я стала ломиться, бить кулаками, оказался

именно  его  комнатой. Открыв дверь и среди ночи увидев меня с  распухшим  от

слез  красным  носом, он подумал, что меня уже успели или  изнасиловать,  или

обворовать,  как  нас предупреждали, а он не углядел за мной,  и  что  теперь

будет!..  Пока  он  искал  и  надевал  на  себя  штаны,  я,  наконец  получив

возможность  высказаться на родном языке, голосила на весь отель,  и  никакие

доводы сбежавшихся дежурных уже не могли заставить меня замолчать.

   -  ...Это провокация! Меня специально поместили в такую душегубку, чтобы у

меня к вечеру пропал голос, надо мною издеваются, я не пойду в ту комнату!..

   Опять  же чувствую за своей спиной всю Россию, что если спою неудачно,  то

все  кончено,  Россия погибла... Нас же с детства так воспитывают,  и  мы  за

границей  идем  на  сцену  с таким видом, будто закрываем  грудью  стреляющий

пулемет... Родина-мать зовет!

   Наконец,  накричавшись  до хрипоты, я объявила несчастному  Дедюхину,  что

петь вечером не буду и немедленно уезжаю в Москву, после чего, усевшись в его

комнате  в  кресло,  мрачно  замолчала. Спать он,  конечно,  не  мог  и,  еле

дождавшись   утра,  позвонил  директору  концертного  зала,  на  немецком   и

французском языках объясняя случившееся. Директор в панике звонит в  Нью-Йорк

Юроку,  что он ничего толком не понял, но мадам Вишневская в истерике, плачет

и не хочет петь вечером концерт. А у Юрока - акулы капитализма - свои резоны.

Когда  примадонна  плачет, что нужно сделать? Примадонне  нужно  дать  денег.

Только  смотря кому сколько. Так как я - советская примадонна и получаю,  как

он  хорошо знает, от своего государства 100 долларов за концерт, то мне нужно

дать еще столько же, и конец слезам...

   И  вот  передо  мной,  распаренной ночным "бродвейским  утюгом",  предстал

улыбающийся до ушей милейший американец со стодолларовой купюрой в руке.

   - Господин Юрок просил вам передать, чтобы вы до концерта погуляли.

   - Почему это я должна гулять?

   - Нет, вы не так поняли... чтобы вы погуляли по магазинам...

   И протянул мне 100 долларов.

   -  Что-о-о?!  -  завопила  я.  -  Мне, советской  певице,  -  деньги?  Это

оскорбление! Не сметь! Вон отсюда!..

   Выхватила  у  него сто долларов и, разорвав, бросила ему  вслед.  Распалив

свое  воображение до "кровавых мальчиков в глазах", вечером я, конечно,  пела

концерт.  А  на  другой день в газетах писали, что "русская певица  дала  нам

такой  мир  переживаний, какой мы можем встретить только у Достоевского".  Да

ведь не с неба же и брал свои образы великий наш русский писатель, мы и он  -

едины,  и  некуда  нам деваться от нашего горячечного воображения  и  вечных,

неразрешимых проблем.

   Но, как правило, с концертами не было осложнений.

  

  

   В оперных театрах все было намного сложнее.

   На  первой  и единственной репетиции "Аиды", когда я приехала петь  ее  на

следующий  год  в  "Метрополитен",  мы  с  Джоном  Викерсом  -  Радамесом   -

поссорились и разошлись, как в море корабли.

   Я   привыкла  много  работать,  люблю  репетировать,  особенно  с  хорошим

партнером,  чтобы  во  время спектакля творить, а  не  думать  о  технических

деталях.

   Повторяя  с Викерсом по нескольку раз мизансцены в сцене Нила, я заметила,

что он все больше мрачнеет - видно, не хочет репетировать. Так дотащились  мы

до последнего дуэта, и тут он собрался уходить.

   - Здесь все ясно, встанем и споем.

   -  Нет,  давайте  условимся, что мы будем делать. Если не  хотите,  что  я

предлагаю,  я  сделаю  то, что захотите вы, но стоять  на  одном  месте  весь

длинный дуэт мы не можем - это спектакль, а не концертное исполнение.

   - А я говорю вам, что у меня больше нет времени, я должен уйти.

   -  Как вам не стыдно! Это невежливо, я женщина, и, в конце концов, я здесь

гость.

   - Мы все здесь гости.

   - Что значит - все?!

   Мне  в  голову тогда не пришло, что ведь в самом деле так, и я  восприняла

его ответ как хамство.

   - А вот так - все! 0'кей, гуд бай, герл!

   И  ушел... А я осталась с разинутым ртом и долго не могла прийти в себя от

возмущения.  Я-то  знала,  как у нас в театре принимают  иностранных  гостей.

Сколько  раз  бывало, что своего артиста снимут со спектакля и спрашивать  не

станут,  а  дадут  спеть  заморскому соловью,  часто  весьма  посредственного

качества.  Это наше русское гостеприимство, вежливость перед иностранцами,  а

Ваньке или Маньке в то же время - по затылку.

   И вдруг мне такое - у нас все гости! Конечно, я завелась с пол-оборота:

   -  Я не буду у вас петь! Как смеют со мною так разговаривать! На черта мне

нужен в таком случае ваш спектакль и Ваш театр. Я хочу домой!..

   Режиссер стал мне объяснять, что Викерс очень нервничает потому,  что  его

жена  в  Канаде,  что она родила то ли дочь вместо сына, то  ли  сына  вместо

дочери, я толком не поняла...

   - Успокойтесь, завтра он извинится перед вами, все будет 0'кей!

   И... хлопнул меня по плечу! Я даже не знаю, как я внешне отреагировала  на

его жест, но бедный американец отлетел от меня далеко в сторону:

   - Что, что случилось?

   Подбежал мой переводчик из конторы Юрока и стал ему объяснять, что  нельзя

хлопать русских по плечу, что это их ужасно оскорбляет...

   - Почему?!

   Он  смотрел на меня, как на первобытную... После так печально окончившейся

репетиции повели меня в мою комнату, где уже висели костюмы Аиды. Мне они  не

понравились:  тяжелые и невыразительные, неинтересные по  цвету,  стилем  они

напоминали вечерние платья в витринах на Пятой авеню.

   - У меня есть свой костюм, я в нем буду петь.

   - Как так? Почему?

   - Потому что это мой образ, моя роль.

   В  Большом театре всем гастролерам-иностранцам разрешали выходить в  своих

костюмах,  если они того хотели. А тут на меня смотрели несколько пар  широко

открытых  глаз,  и  было видно, что джентльмены явно не  понимают,  о  чем  я

говорю.

   -  Но  в  вашем контракте ничего не сказано о костюмах. У нас  все  певицы

поют вот в этих.

   -  Значит, они именно такой видят Аиду, а я совсем иною. В ваших  костюмах

я  не  смогу  двигаться,  не  смогу играть свою  роль  так,  как  я  ее  себе

представляю.

   - Но в вашем контракте...

   -  Да  при  чем здесь контракт! И какое имеет для вас значение -  в  каком

платье я буду петь, лишь бы оно соответствовало роли и было мне удобным.

   -  Но  у  нас  все  должны быть в одинаковом положении, мы  не  можем  вас

выделять.

   -  Так  меня-то  вы  и не выделяете, я хочу быть весь  спектакль  в  одном

скромном платье вместо ваших трех!

   Моя комната все больше наполнялась представителями дирекции.

   - Нет, мы не можем разрешить, у нас все поют...

   - Вот и пусть они поют, а я не буду!

   - Вы понимаете, что вы портите отношения с нашим театром?

   -  Да, понимаю, но у меня есть свой театр, и я им очень довольна. Я вам не

навязывалась,  вы меня сами пригласили, и я приехала. Но не добиваться  права

работать  у  вас, а выступать перед публикой, которой хочу показать  все  мое

искусство.  Вы  хотите, чтобы я у вас пела? Тогда дайте мне возможность  быть

артисткой, а не манекеном.

   В  конце  концов,  после  совещаний на  высшем  уровне,  пришли  к  общему

согласию,  что  мне сошьют точно такое же платье, как и мое, но  фисташкового

цвета,  и я выйду в нем только в первой картине, а потом переоденусь  в  свое

красное, уже на весь спектакль.

   В Большом театре все оперы идут только на русском языке, и теперь Аиду по-

итальянски  я  пела в первый раз. Перед началом я завозилась  с  прической  и

гримом,  не  заметила, как быстро пролетело время, и вдруг слышу по  paдио  -

увертюра!  А  я  еще  в  халате,  и тело мое не  намазано  темной  краской...

скорей... скорей... И тут в дверях появился огромный молодой парень с  банкой

и губкой в руках. Этого еще не хватало!

   - Вам чего?!

   - Раздевайтесь.

   Да  это что же происходит, товарищи? Да как же так - перед мужчиной?  Ведь

я  должна  почти догола раздеться!.. И переводчика моего нет,  и  слышу,  что

Радамес уже поет... Караул! Нет, ни за что не дамся! Хватаю мою парикмахершу,

сую  ей  в  руки  банку с краской, чтобы она меня ею намазала,  а  та  трясет

головой и что-то лопочет, не пойму что, но банку не берет... Ария Радамеса!..

Ну, что делать! Не остановишь ведь спектакль... И с белыми руками и ногами не

выйдешь  на  сцену, когда лицо уже черное! Завернувшись в простыню  и  закрыв

глаза,  начинаю протягивать ему по частям мои конечности - руки,  ноги...  О,

Господи,  у  меня же разрез на платье почти до бедра!.. А что же  с  грудью?!

Аплодисменты- ария кончилась, по радио меня зовут на выход... А  этот  детина

своими ручищами разглаживает по мне краску и еще похваливает:

   - О, у мадам тело!.. Ноги - как у балерины!..

   Еле успела на выход, портниха платье на ходу застегнула. Выйдя на сцену  и

встретив  "страстный" взгляд Викерса, моего недавнего обидчика, а теперь,  по

ходу  действия,  - возлюбленного, я демонстративно от него  отвернулась  и  в

течение  всей  картины не взглянула на него ни разу. В начале оперы  это  еще

ничего,  но  впереди нас ждала любовь до гроба и наши любовные дуэты.  Тогда,

видя, что меня из моего мрачного настроя никакие страстные взгляды не выведут

-  я  на него просто не смотрела, - он в первом же антракте, тут же на сцене,

подошел  ко мне, подхватил на руки и несколько раз подбросил вверх.  На  этом

был  заключен  мир  и  уже на всю жизнь. Потом я пела  с  Викерсом  "Аиду"  в

Лондоне. Я очень люблю и уважаю этого замечательного артиста.

   После спектакля пришел за кулисы Юрок, я к нему:

   -  Соломон  Израилевич, это что же за порядки такие, или это нарочно,  что

ли?  Почему меня должен чуть не голую молодой мужик краской мазать, а  в  это

время тут же стоит женщина и не хочет мне помочь?!

   - Ax, Галиночка, вы не понимаете Америки! Это же Юнион...

   -  Да  какое  мне дело, кто он, Юнион или еще кто... Я хочу, чтобы  вместо

него была женщина.

   -  Да  нет,  вы  не поняли. Юнион - это профсоюз. Этот парень  работает  в

театре,  и это его работа, а ваша парикмахерша не имеет права делать то,  что

должен  делать он. Не волнуйтесь, я договорюсь с Юнионом, чтобы разрешили  на

ваши  спектакли нанять женщину. Вы имеете дело со мной. А теперь мы пойдем  с

вами кутить - отпразднуем ваш триумф.

   В  моем первом знакомстве с американским оперным театром меня ожидало  еще

немало сюрпризов. На втором спектакле "Аиды", в кулисе перед своим выходом, я

познакомилась уже с другой исполнительницей Амнерис, а на четвертом, стоя уже

на сцене, увидала, что Амнерис не похожа ни на первую, ни на вторую певицу  -

опять  новая! И снова никто даже не предупредил. Да ведь мне с нею сильнейшую

драматическую  сцену  петь! И каждый раз мне старались  разъяснить,  что  все

артисты  знают свои места, не волнуйтесь и делайте свое дело. Но театр  -  не

дело  каждого  в  отдельности, а прежде всего общее дело,  ансамбль.  Это  не

просто   места   на   сцене,  а  общение  артистов,  объединение   творческих

индивидуальностей в едином замысле спектакля. Но другого подхода к спектаклю,

наверное,  и  не  может быть в театре блуждающих звезд. Все это  было  чуждым

моему  нутру,  моему пониманию назначения оперного театра, и я  стремилась  к

себе, в Большой, зная, что меня там с нетерпением ждут.

   В  ранней молодости, в 25 лет, получив самое высшее, что есть в стране,  -

Большой  театр,  - я сразу заняла в нем особое, привилегированное  положение:

любимица  дирижеров и режиссеров, в расчете на меня театр  ставил  спектакли,

артисты  считали  за честь петь со мною вместе. Что мне еще  творчески  могло

быть нужно? Чтобы утверждать свои творческие принципы на западной сцене,  при

обрести  единомышленников в искусстве, нужно было работать здесь  из  года  в

год.  Я  же,  будучи  государственной собственностью, по  воле  своих  хозяев

появлялась  на несколько спектаклей, потом по их же воле исчезала  на  долгие

годы,  чтобы  вдруг  снова  появиться, снова стать "открытием"  и  исчезнуть.

Именно  поэтому  в  дальнейшем я предпочитала за границей петь  свои  сольные

концерты. Независимая ни от случайных партнеров, ни от постановщиков,  чуждых

мне  по взгляду на оперное искусство, я надевала свое лучшее платье, выходила

в  великолепных концертных залах и несла публике все, что имела, отдавая себя

без остатка.

   Внешняя,  блестящая  оболочка жизни Америки меня не  потрясла.  Я  на  нее

смотрела,  как в кино, наблюдая глазами и не стараясь запомнить. Свобода?  Но

что  это  такое,  я  не знала и, как зверь, выращенный в  неволе,  стремилась

обратно к себе в клетку.

   Конечно,   наш   народ   на  улицах  представляет   сильный   контраст   с

американцами,  особенно зимой, в уродливой, тяжелой одежде черных  и  грязно-

серых  тонов.  Но мы к этому привыкли и не замечаем. Меня поразило  другое  в

первые  же дни по возвращении домой. Я будто только теперь увидела - какие  у

всех  напряженные  и  хмурые  лица!  И у всех  одинаковое  выражение  глаз  -

забота...  Не идут, а бегут, смотря вниз себе под ноги. Женщины рыхлые, отек-

шие, с широкими плечами, у всех тяжелые сумки в руках.

  

  

   В  течение  последующих 15 лет, выезжая за границу, я, в сущности,  ничего

не  видела,  кроме  отелей  и концертных залов или  оперных  театров,  всегда

сосредоточенная на предстоящих выступлениях, в заботах не простудиться  и  не

подвести  всю  труппу,  не  говоря уже о том, что  всегда  советские  артисты

выезжают  на гастроли с таким уплотненным графиком работы, что оглянуться  по

сторонам просто нет времени.

   Отпуская  артиста на гастроли, Министерство культуры должно за  кратчайший

срок  выжать  из  него все без остатка, заработать на нем  как  можно  больше

денег.

   В  тот  свой  приезд  в  Америку в 1961 году  я  спела  за  46  дней  -  в

"Метрополитен"  четыре  спектакля "Аиды", один - "Баттерфляй"  и  одиннадцать

сольных  концертов, с перелетами по нескольку часов из одного конца страны  в

другой, и это я - певица. Что уж говорить об инструменталистах. Слава  обычно

играл   за   50   дней  25-30  концертов.  Здесь,  конечно,   была   огромная

заинтересованность  импресарио, но он-то и платил за это  большие  деньги:  в

среднем  по 5000 долларов за концерт. Но еще больше были заинтересованы  наши

власти,  которые  эти деньги у нас отбирали и содержали на них  посольства  и

шпионов.  У  артистов единственная возможность заработать  хоть  что-то  была

только   в  количестве  выступлений.  В  Советском  Союзе  у  артиста   точно

установленная государством ставка за выступление, в зависимости от  звания  и

категории,  и  ни к каким прибылям или убыткам он не имеет отношения.  Высшая

ставка инструменталистов была вплоть до нашего отъезда 180 рублей, а у певцов

-  200  рублей за сольный концерт, даже если бы он выступал на стадионе,  где

соберется  несколько  десятков тысяч человек. За границей  мы  получали  свою

ставку, перечисленную на валюту, и таким образом Рихтеру, Ойстраху, Гилельсу,

Ростроповичу  государство от щедрот своих отваливало аж 200 долларов  за кон-

церт,  а  певцам - 240 долларов, полагая, что песни петь труднее, чем  водить

смычком  по  струнам  или давить на клавиши. Эту ставку я  и  получала  после

первой американской поездки.

   Теперь  я знаю, что в Америке это называется потогонной системой - платить

как  можно  меньше  и  требовать  работы как  можно  больше.  Я  читала,  что

предприниматели  за это идут под суд. Подумать только! А  у  нас  артисты  за

такие  поездки готовы друг другу горло перегрызть. И все равно, даже в  таких

кабальных  условиях советским артистам было выгодно работать за  границей.  А

для  многих,  работающих в разных танцевальных ансамблях,  хорах,  оркестрах,

заграничные  поездки  являются единственной возможностью  для  существования.

Например, артисты кордебалета и хора Большого театра, получающие в  месяц  от

силы  150  рублей, да и многие солисты, выезжая за границу,  привозят  оттуда

самые дешевые вещи, продают их и за несколько поездок могут накопить денег на

кооперативную  квартиру, хоть и крошечную, но все же  отдельную,  свою.  Ведь

пока дождется такой маленький человечек от государства, так, глядишь, ему уже

ничего и не надо - двух метров на кладбище довольно...

   Что  касается  нас, то все материальное благополучие нашей семьи  зависело

от  заграничных  гастролей. Работая вдвоем больше  двадцати  лет,  мы  смогли

построить дачу и выплатить кооперативную квартиру. Но вся мебель на даче и  в

Москве, посуда, белье, холодильники, машины, рояли - все было привезено из-за

границы,  даже  крышу для дачи мы купили в Голландии. Лишь  за  два  года  до

отъезда мы смогли позволить себе сменить мебель и, наконец, купить старинную.

Всю  одежду для себя и детей я везла из-за границы, вплоть до ниток и крючков

на  платья.  Везла растворимый кофе, колбасу, кастрюли и стиральный  порошок.

Таким  образом, мне удалось надежно оградить себя от толкания в очередях,  от

безудержного хамства продавщиц, способных одним лишь выстрелом из  разинутого

рта надолго вывести из строя любого закаленного в боях советского гражданина.

   Но  я  получала свои 240 долларов только когда ездила одна, а если выезжал

на гастроли Большой театр, то все без исключения, от рабочего сцены до первых

солистов,  получали одинаково - 10 долларов в день. На эти деньги нужно  было

питаться,  не  помереть с голоду и петь спектакли - ни о каких  гонорарах  не

могло быть и речи. Меня спасали мои валютные запасы от одиночных гастролей, а

в 1969 году Слава уже дирижировал в Большом театре операми "Евгений Онегин" и

"Война  и  мир" и выезжал с нами на гастроли во Францию, Австрию, Японию.  Он

тоже ничего не получал за дирижирование в театре, а как и все - 10 долларов в

день, но часто он попутно играл свои концерты. На эти-то деньги мы и жили,  и

нам завидовали все артисты.

   Когда  наш  советский  авиалайнер  спускался  на  чужую  землю,  из   него

вываливалась  ватага, всем своим видом напоминающая цыганский  табор:  мешки,

сумки,  набитые до отказа кастрюлями, электроплитками, продуктами,  сухарями,

консервами и прочим, вплоть до картошки.

   Задача  у труппы была четкой и ясной - не больше одного доллара в день  на

еду,  - и выполнялась она свято. Поэтому, когда Большой театр приехал в  1969

году  на  гастроли в Париж, из отеля недалеко от Оперы, куда  всех  поселили,

пахло  щами  и  луком  на  весь бульвар Оссман. Через несколько  дней  оттуда

сбежали  постояльцы, так как, когда врубались в сеть 400 электроплиток,  весь

отель  погружался  во мрак и нервные французы пугались, думая,  что  началась

война.

   Поразительно,  как  быстро находили способ общения наши трудящиеся  массы.

На  другое  же  утро после приезда, будь то Италия, Франция,  Канада  и  даже

Япония,  придя  на  репетицию в театр, мы, потрясенные, наблюдали,  как  наши

рабочие  сцены уже разговаривают (!) с местными аборигенами. На каком языке?!

Никто  никогда  не знал. Но к середине дня наш рабочий класс и хористы  знали

все:  в  какой  части  пригорода  можно купить  за  40  долларов  200  метров

нейлонового  тюля, и лучше любого агента американской секретной службы  могли

нарисовать план расположения складов, где за 20 долларов можно купить 10  пар

ботинок, а 5 еще дадут бесплатно в придачу. Тут же все умножалось, в  расчете

на  капитал  -  400  долларов за 40 дней ежедневной работы.  После  чего,  не

нуждаясь  в компьютерах, ликующие умы вычисляли прибыли от продажи  товара  в

Москве,   и...  перед  восхищенным  мысленным  взором  вставала  долгожданная

двухкомнатная квартира или автомобиль... Ну, как тут не запеть!

   В  Париже,  на  открытии гастролей, в опере "Борис Годунов"  наш  хор  как

заголосил: "Батюшка Царь, Христа ради, подай нам хлеба! Хлеба!.. Хлеба  подай

нам!" - да притом все повалились на колени и воздели руки, - так у публики  и

местной  администрации волосы встали дыбом, и в результате в  подвале  театра

организовали нечто вроде походно-полевой кухни, куда с тех пор и обязаны были

ходить обедать все участники гастролей. И это было бы прекрасно. Но (ай,  как

нехорошо!) французы брали за обеды деньги - 5 долларов в день, т. е. половину

дохода  советских  артистов,  к их большому разочарованию.  Но  какого  труда

стоило найти повара, который согласился бы на эти деньги умудриться два  раза

в  день  наполнять 400 голодных ртов артистов великодержавного прославленного

Большого  театра! Мы со Славой жили отдельно от театра и ни разу не  отведали

его  кулинарии.  Но  однажды,  спустившись в подвал  оперы,  получили  полное

впечатление, что попали в столовую для безработных и бездомных  -  на  столах

так же были груды хлеба и огромные миски супа.

   А  Гранд-Опера  ломилась  от  публики, билеты купить  было  невозможно,  и

советское посольство, уж не знаю, наличными в мешках или чеками, выгребало из

Франции валюту.

   В  Италии  было  проще. Туда наш театр приезжал по обмену с  Ла  Скала,  и

поэтому как мы их в Москве, так и они нас в Милане кормили бесплатно.

   Когда  Юрок  приглашал на гастроли ансамбль Моисеева или артистов  балета,

то  за свой счет организовывал их питание, чтобы, выступая почти каждый день,

кто-нибудь от голода и слабости не упал в обморок на сцене.

   Но   наши   крохоборы  дошли  до  того,  что,  когда  узнавали,   что   он

подкармливает  артистов, удерживали у них в пользу  государства  чуть  ли  не

половину  из  их  нищенских  заработков. Работая у  Юрока,  я  подписывала  в

ресторанах  чеки  на  его  имя, и этот добрый старик после  гастролей  всегда

напоминал  мне,  чтоб  я  никому о том в Москве не  говорила,  а  то  у  меня

Министерство  культуры деньги вычтет. Он был удивительный человек  и  великий

импресарио - Соломон Израилевич Юрок.

   Мы  чувствовали  себя с ним, как за каменной стеной, зная,  что  своих  он

никогда  не  даст в обиду и если уж он взялся работать с артистом,  то  можно

быть уверенным, что он сделает для него все возможное, а часто и невозможное.

Он  был достопримечательностью Нью-Йорка, и где бы вы с ним ни появились -  в

ресторане, шикарном магазине или великолепном фойе отеля, - вы получали самые

почтительные  знаки  внимания,  не потому, что  пришли  с  богатым  известным

человеком, но раз с Юроком - значит, вы и сами личность.

   На  каждый  концерт  он приходил тщательно одетый, с  цветком  в  петлице,

торжественный,  в  предвкушении  предстоящего  удовольствия.  Это  было   его

призвание - любить артистов. Что может сделать гениальный скрипач,  если  ему

не  дать  в  руки скрипку, и может ли он не любить ее? Так Юрок  относился  к

своим артистам - как к драгоценным инструментам и любовался ими.

   Нужно  было  видеть его, когда он появлялся в зрительном зале, особенно  с

артисткой. Это у него было рассчитано до последней мелочи. Когда публика  уже

расположилась в креслах за три минуты до начала, он делал небольшой променад.

Он  не  шел с женщиной, а преподносил артистку сидящей в зале публике. Помню,

что  вначале  я  ужасно смущалась таких его "парад-алле" и  старалась  скорее

бежать  к  своему  креслу,  а он крепко держал меня  за  локоть  и  не  давал

двигаться быстрее, чем нужно по его задуманному плану.

   -  Галиночка, куда вы так торопитесь? Дайте им на вас полюбоваться, они же

в следующий раз пойдут на ваш концерт.

   Он  по-человечески понимал, что после концерта или спектакля, после такого

нервного  напряжения и отдачи всех душевных и физических сил,  артисту  нужно

расслабиться, поесть, а не только принимать комплименты от хорошо  перед  тем

поужинавших людей. Как часто бывает, что какая-нибудь богатейшая  дама  после

концерта  устраивает  в  своем доме прием в честь знаменитого  артиста  и со-

вершенно  ей  в  голову  не приходит, что ему, измученному  и  усталому,  как

рабочая лошадь, нужно сначала просто сесть за стол. Что ему мучительно тяжело

стоять  на  ногах  со стаканом в руке, жевать орехи, восторгаться  коллекцией

Ренуара или Пикассо и в десятый раз отвечать на вопрос:

   "Как  вы  себя  чувствуете?" - или: "Как вам нравится  Америка?"  В  таких

случаях спасал Юрок:

   -  Галиночка,  я  же  вам говорил, что не нужно было соглашаться,  вы  так

устали.

   -  Но  ведь  приставали,  уговаривали... Где бы  хоть  присесть,  меня  от

усталости ноги не держат...

   -  Мы  сейчас  тихонько  сбежим,  я  уже  заказал  стол  в  вашем  любимом

ресторане...

   Большие  приемы  он устраивал обычно в "Уолдорф-Астории" и приглашал  всех

до  единого  участников  гастролей, будь то 200-300 человек.  Ему  доставляло

эстетическое  удовольствие  смотреть  на  красивых  женщин,  на  их  красивые

туалеты.

   В  1967 году отмечался его юбилей, был назначен большой банкет, и я  пошла

купить  себе  для этого случая вечернее платье. Со мною пошел  переводчик  из

конторы  Юрока  и повел меня к Саксу на Пятой авеню. По моим гонорарам  я  не

заглядывала  в  такие магазины и попросила его отвести меня в  другое  место,

поскромнее.

   - Соломон Израилевич сказал, чтобы я повел вас именно сюда.

   - Но у меня нет на это денег.

   - Не беспокойтесь, вы только посмотрите, что вам понравится.

   Когда  я  посмотрела там вечерние платья и цену - от 1000 до 3000 долларов

(это  в  те-то времена!) мне стало дурно. Для меня и 200 долларов  за  платье

было дорого.

   - Да зачем же мне на это смотреть!

   -  Ну,  посмотрите, какая красота, это же как специально для вас.  Соломон

Израилевич будет счастлив, если вы на банкете появитесь в этом платье.

   - Но оно стоит две тысячи долларов! Вы соображаете, что говорите?

   -  Если  оно  вам  нравится, господин Юрок просит разрешения  сделать  вам

подарок.

   Это   платье  изумительной  ручной  работы,  вышитое  бисером,   жемчугом,

камнями, я храню до сих пор и время от времени надеваю.

   Он  хорошо  знал репертуар инструменталистов, певцов знал, когда  написана

та  или иная симфония; даты рождения и смерти композиторов, писателей, поэтов

крепко  сидели  у  него  в  голове,  его  можно  было  спросить,  когда  умер

Достоевский, Чайковский, Бах или Бетховен, и получить моментально ответ  и  о

рождении, и где родился и почему умер, и даже где похоронен. Он не вмешивался

в  репертуар,  не  навязывал свои вкусы, но если давал советы,  то  это  было

безошибочно.

   - В концерте должна быть сенсация. И у вас это будет Мусоргский.

   - Но, может быть, для публики будет трудно, не поймут...

   -  Не  беспокойтесь - вас поймут. Этот композитор для вас - хороший  кусок

хлеба на всю жизнь.

   И  в  самом  деле,  "Песни и пляски смерти" сразу  принесли  мне  огромный

успех.  Именно  в  этом  сочинении  я  могла  проявить  все  свои  творческие

возможности певицы и актрисы, и критики во всех странах, где бы я ни пела, не

жалели для меня самых лестных эпитетов, вплоть до "Шаляпин в юбке".

   Со   смертью  великого  артиста  уходит  его  искусство  и  заменить   его

невозможно.

   Так  нельзя заменить и Юрока. Не потому что все остальные хуже  его,  нет,

они просто - другие.

   

  

  

   4

  

  

   В  США я гастролировала пять раз: в 1960, 1961, 1965, 1967 и 1969 годах, -

первые  два раза с пианистом Александром Дедюхиным, а все следующие - уже  со

Славой.

   Сразу  после  американской поездки я стала часто выезжать  за  границу,  и

получалось,  что  мы  со  Славой не виделись по  нескольку  месяцев  в  году:

возвращался  он  с  гастролей, уезжала я, а в то время, что  мы  оба  были  в

Москве,  у  каждого  из  нас  была своя особая  творческая  жизнь.  Когда  мы

поженились,  Слава  захотел  мне  аккомпанировать,  и  мы  время  от  времени

выступали  вместе,  но  не  часто - в основном, в Москве  и  Ленинграде.  Наш

ансамбль  и  весь репертуар мы создавали для заграничных поездок, чтобы  чаще

быть  нам  вместе,  и  именно  там, как ни странно,  проходила  моя  основная

концертная   работа,  что,  безусловно,  наложило  свой  отпечаток   на   мою

hqonkmhrek|qjs~ манеру. Желая быть понятой слушателями, не знающими  русского

языка,  я  углубляла  музыкальную фразировку,  смелее  пользовалась  красками

голоса,  разнообразила нюансировку, создавая музыкальные картины как  бы  без

слов.

   Работать вместе нам было нелегко: Слава всегда в разъездах; кроме  100-120

концертов  в году еще Московская консерватория - для репетиций моих концертов

всегда не хватало времени. Интересно, существует ли еще такой ансамбль, когда

партнеры  по-настоящему никогда не репетируют? Свои  программы  я  с  ним  не

готовила  -  для  этого  у  меня была пианистка из  нашего  театра  Маргарита

Кондрашова, и с нею изо дня в день, работая долгими часами, я создавала  весь

свой репертуар.

   Готовя  новую  оперную партию, я любила заниматься ею в  театре,  и  Слава

слушал  меня  в  новых ролях только на спектакле, воспринимая  результат  уже

проделанной  огромной работы. Другое дело, когда нам нужно было  вместе  петь

концерты.  Ростропович обычно появлялся из каких-нибудь стран за 3-4  дня  до

объявленного концерта. Тут же на него набрасывались его 20 студентов консерва-

тории, а также и я с требованием своих репетиций. Но ему для этого нужно было

выучить  наизусть  всю  мою  программу, потому что он  любит  аккомпанировать

только наизусть.

   - Когда мы будем, наконец, играть вместе?

   - А ты пой, когда я разучиваю...

   -  Но  мне-то нужно не разучивать, я хочу, чтобы ты послушал,  как  я  это

пою, и я должна, наконец, услышать, как ты будешь играть на концерте!

   - Подожди, успеем...

   И  снова продолжает учить трудные пассажи, а я хожу по квартире и не  знаю

-  на какую мне стенку от злости кидаться. Ну хорошо, ему ноты учить, но мне-

то  нужно несколько раз пройти с партнером мою новую программу. И настанет ли

когда-нибудь  время, когда я смогу в полную силу, как на концерте,  пройти  с

ним  то,  что буду петь на другой день? Зачастую только накануне концерта  мы

наконец  объединялись для работы, чтобы к середине программы  уже  ссориться,

как  кошка с собакой, и, разругавшись в пух и прах, еле дотянуть до конца эту

единственную репетицию.

   На  другой  день  мы  злились  один  на другого,  не  разговаривая  шли  в

концертный зал, каждый раз давая себе слово никогда больше не играть  друг  с

другом,  выходили  на  сцену и... с первых тактов, слившись  в  нерасторжимое

целое, в едином дыхании уносились в заоблачные дали... Не понимаю, как это  у

нас  получалось. Лишенные возможности на глазах у публики спорить, доказывать

друг  другу свою правоту или уйти и хлопнуть дверью, мы вдруг начинали  вести

диалог  и,  разговаривая  языком музыки, "выясняли" все  наши  отношения.  Не

перебивая один другого, задавали вопросы и получали ответы. В сущности,  наши

концерты  -  это  то человеческое общение, которого мы были лишены  в  жизни,

месяцами живя врозь, занимаясь каждый своим делом, и которого так недоставало

мне.  Потому  и  сохранился наш ансамбль. На концерте публика восторгалась  и

умилялась  бережным отношением Ростроповича к своей жене, тем,  как  он  весь

растворяется в ее нюансах... Какой это удивительный дуэт, и сколько же  нужно

работать,  чтобы  добиться  такого слияния! И  никто  не  догадывался,  какие

баталии происходили накануне у нас дома, что мы всю репетицию ругались, потом

я  всю  ночь не спала, и что сейчас я стою на сцене радостная, улыбающаяся  и

мой муж целует мне ручку - это одно, а в антракте я с ним не разговариваю, да

и  завтра  будет  тоже так. Потому что у Славы счастливая черта  характера  -

быстро  забывать ссоры, не помнить сказанных обидных слов... Я же не могу  от

этого избавиться месяцами.

   Работая  с  моим  дорогим  гениальным  мужем  уже  30  лет,  я  прихожу  в

концертный зал за 2-3 часа до начала и прохожу с ним всю программу на  сцене,

в  единственном месте, где не зазвонит в тысячный раз телефон и никто к  нему

не  придет  с бесконечными вопросами о предстоящих гастролях, или с  просьбой

послушать  какого-то  музыканта,  или  его  студенты...  и  где  он   наконец

соображает,  что через два часа начнется наш концерт, который снова  принесет

мне  наивысшее  счастье творческого общения с уникальнейшим музыкантом  нашей

эпохи.  От этой привилегии я, как отравленная наркотиками, никогда  не  могла

отказаться.

   Но  когда  в  1968  году он объявил мне, что хочет начать  дирижировать  в

Большом  театре  "Евгением  Онегиным", я пришла  в  отчаяние.  Я  плакала,  и

скандалила,  и  чуть не проклинала его, умоляя не входить в  мою  театральную

жизнь.  Я  не  хотела объединять в одно мой театр и мою семью.  Это  был  мой

особый  мир,  в  котором я жила уже 16 лет и куда вход ему, моему  мужу,  был

категорически запрещен. Если уж так ему хотелось дирижировать, он мог пойти в

другой  театр, но не туда, где была я. Для меня это было так важно! И  он  не

должен был этого делать, раз я его так о том просила. Но он это сделал.

   Зная  общительность Славы и ту легкость, с какой он идет  на  сближение  с

разными  людьми,  я был" в ужасе от того, что ждет теперь  меня  дома,  и  не

ошиблась. Артисты оркестра, певцы все сплетни тащили к нам домой, все  висели

у  него  на  шее, целовались, обнимались и пили водку. Мои взаимоотношения  с

артистами,  администрацией стали предметом обсуждения в семье. И наши  личные

отношения,  которые я так старательно прятала от посторонних глаз,  открылись

для любопытствующих наблюдений и пересудов.

   Он  дирижировал  в  Большом  театре три года операми  "Евгений  Онегин"  и

"Война  и мир", делал это блестяще, как и все, что он делает. Но это  был  не

самый  счастливый период нашей жизни, и меня долго мучила обида,  что  он  не

посчитался со мной и в таком важном для меня деле пошел против моего желания.

  

  

   Последний  раз  меня  выпустили  на  концерты  в  США  в  1969   году,   и

сопровождался мой отъезд огромным скандалом в Министерстве культуры и  ЦК.  В

том  году я должна была впервые в Америке в Карнеги-Холл петь посвященный мне

Блоковский  цикл Шостаковича. Слава уже два месяца гастролировал там,  и  вот

теперь должна была к нему присоединиться я для нескольких концертов.

   За  неделю до отъезда меня вызвал секретарь парторганизации театра Дятлов,

и  мне  впервые  за все годы работы в театре был задан вопрос:  почему  я  не

посещаю  политзанятий?  Надо  признаться, что я была  единственной  из  всего

трехтысячного  коллектива театра, действительно ни разу  не  почтившей  своим

присутствием  эти  идиотские сборища утром по вторникам.  Но  уж  если  меня,

начинающую  певицу, в свое время не допрашивали по этому поводу,  то  странно

мне было выслушивать подобные вопросы теперь.

   - А собственно, зачем?

   - Ну, чтобы быть в курсе мировых событий.

   -  Меня  интересуют  другие  события: у  меня  домработница  ушла,  а  мне

спектакль завтра петь, и кто в таком случае будет стоять в очереди  и  варить

обед?

   -  Но  вы  подаете плохой пример молодежи. Видя, что вы отсутствуете,  они

тоже не приходят на занятия. Мы должны их воспитывать.

   -  Вот и воспитывайте их, а меня оставьте в покое - не ходила и ходить  не

буду.

   На  другой  день  мне позвонили из Министерства культуры  и  сказали,  что

Большой  театр отказался подписать мою характеристику на поездку в Америку  и

мои  гастроли  аннулируются. Существует правило, что  каждый  отъезжающий  за

границу  должен получить с места работы справку, удостоверяющую  его  хорошее

поведение,  за  подписью  "тройки" - секретаря парторганизации,  председателя

месткома и директора. Вот такую-то справочку театр мне и не дал, но уж  снять

меня  с  такой важной поездки, как в США, могла только лично Фурцева -  в  ее

власти  было  распорядиться выдать мне любую бумажку. Видно, она пожелала  на

виду  всего коллектива театра таким вот образом меня воспитывать, чтоб другим

неповадно было. Ведь самое большое наказание - не пустить за границу.

   Мне  стало  противно до омерзения от этой наглости: обирают до  нитки,  да

еще  выставляют эти поездки как особое к тебе расположение. Да и  не  подумаю

никуда идти и хлопотать. Пошли все к чертовой матери, поезжайте сами и пойте,

а  я  уже  наездилась, наработалась на вас, могу и дома  посидеть  с  большим

удовольствием.

   Тут  же  позвонила Славе в Нью-Йорк и рассказала, что меня  не  выпускают,

потому что театр не дал мне характеристику.

   - Какую еще характеристику? Почему не дали?

   - На политзанятия не хожу.

   - Да что они, с ума сошли? Пойди к Фурцевой.

   - Никуда не пойду. Я не девчонка - обивать пороги кабинетов.

   - Но здесь же объявлены твои концерты! Как они могут не пустить тебя?

   - Они всё могут.

   -  Ну,  хорошо раз тебя не выпускают, я сейчас же собираю чемодан и уезжаю

в Москву, играть больше не буду.

   - Вот и правильно сделаешь, хватит на них ишачить!

   Слава  связался с посольством в Вашингтоне и объявил, что если я не приеду

на  гастроли - он аннулирует все свои концерты и уезжает в Москву.  Но  перед

тем даст интервью "Нью-Йорк тайме" и объяснит причину, почему он отменил свои

выступления  и  что примадонну Большого театра не выпускают в  Америку  петь,

потому  что  она  не  ходит  на политзанятия...  Видя,  что  запахло  хорошим

скандалом, в дело включился советский посол Добрынин, и пошел у него перезвон

с  Москвой,  а когда звонит из Америки советский посол - дело не шуточное.  И

Фурцева  получила нагоняй. Я же сидела в Москве и на этот раз не двинулась  с

места,  чтобы звонить, выяснять, добиваться... чем совершенно сбила  с  толку

Катерину  Алексеевну  и  поставила  ее  в  неловкое  положение,  ибо  она   с

нетерпением ждала моего звонка, чтобы, как всегда, "все выяснить и  уладить",

что  сама же натворила. Прошел день, другой, на третий пришлось все-таки Кате

заткнуть в карман самолюбие и позвонить мне домой.

   - Галина Павловна, здравствуйте! Как поживаете?

   - Хорошо, спасибо.

   - Что там у вас случилось?

   - Ничего у меня не случилось.

   - Как  ничего?   Добрынин  из  Америки   тут  шум  поднял,  якобы  вас  не

выпускают...

   - Ах это! Ну да, не выпускают.

   - Почему же вы мне не позвонили?

   - Так,  я  думаю,  вам-то  все известно.  Кто  же  посмеет  меня  снять  с

гастролей без вашего ведома?

   - Но, клянусь честью, я первый раз об этом слышу! Кто посмел, почему?

   - Мне не дали характеристику в театре.

   - Я вас прошу немедленно прийти ко мне и все рассказать.

   Какой  она  тогда разыграла спектакль! Когда я пришла, у  нее  уже  сидели

вызванные   директор   театра  Чулаки,  секретарь   парторганизации   Дятлов,

замдиректора Бони, главный режиссер Туманов и председатель месткома театра.

   - Галина Павловна, расскажите, пожалуйста, что произошло.

   - Наверное,  вам уже всё рассказали присутствующие здесь.  Я  могу  только

вам  сказать,  что  совершенно не нуждаюсь в подачках  в  виде  гастролей  за

границу. Я туда езжу работать, прославлять русское искусство, а вместе с  ним

и  советское  государство, полученные же деньги сдавать в посольство,  то  же

самое  делает в Америке уже два месяца мой муж - играет каждый день до  крови

на пальцах. Здесь же надо мной издеваются.

   -  Кто посмел издеваться над вами, народной артисткой Советского Союза?  -

немедленно  включившись в мои эмоции, заорала Катя и вперила  свой  взгляд  в

парторга. Тот от столь неожиданного поворота стал заикаться:

   -  Кат-т-т-ерина  Алексеевна,  дело в том, что  Галина  Павловна  не  п-п-

посещает п-п-политзанятий...

   -  Ка-а-ки-е  такие  политзанятия?! Как вы смеете! - и  хвать  кулаком  по

столу. - Это вам не 37-й год!!! Привыкли действовать теми методами, так  пора

их забыть! Чему нас учит партия?!

   От  такого  ее  мозгового завихрения мы все вылупили на нее глаза,  а  она

зашлась, орала на них, недавних партнеров по игре, как на мальчишек,  и  они,

красные от стыда, что все это происходит в моем присутствии, молча слушали ее

бабий разнос.

   А дальше мы уже вдвоем кричали, как на базаре.

   -  Галина Павловна, клянусь честью, я разберусь во всем, а сейчас я  прошу

вас успокоиться и ехать на гастроли!

   -  Какие  еще  гастроли?!  Вы мне сначала все нервы  издергали,  а  теперь

гастроли! Никуда я не поеду!

   - Но там Слава нервничает! - взвизгнула Катя.

   -  Ну  и  нечего  ему там сидеть, пусть домой возвращается,  я  здесь  еще

больше нервничаю! До свиданья!..

   В  коридоре  меня  нагнал ее помощник и, сказав,  что  меня  срочно  хотят

видеть  в  ЦК,  для  пущей  надежности сам  отвел  туда  -  через  дорогу  от

министерства.  Встретило меня в кабинете какое-то серое,  плюгавее  существо,

больше  я  ничего  не запомнила, лишь общую плюгаво-серость.  Думаю,  что  их

специально  так  подбирают, чтоб, встретив потом кого-то из них,  вы  его  не

узнали.

   - Расскажите, Галина Павловна, что произошло?

   - Не хочу ничего рассказывать. Сами всё знаете, потому сюда и вызвали.

   - Вы  понимаете,  какое большое государственное значение имеет  поездка  в

США?

   -  Да  я-то  понимаю, хоть и не хожу на ваши политзанятия, а вы  объясните

это тем идиотам, кто гастроли мне отменил!

   -   Мы   в  этом  разберемся...  Но  на  вас  поступила  жалоба,  что   вы

отказываетесь от политучебы и тем самым подаете плохой пример молодежи.  Если

так дальше пойдет, то в нашей власти не выпустить вас за границу.

   -  Не  выпустить?  Да  я сама не хочу ехать, понятно? Вы  меня  попробуйте

теперь уговорить! Мне издергали нервы, у меня голос сел, а я в Америке должна

петь, не на банкетах сидеть... И вообще - оставьте меня в покое!

   - Но там Ростропович волнуется, требует, чтобы вы приехали.

   -  А  я  ему позвоню сегодня, чтобы он немедленно возвращался в Москву,  -

довольно  с  него,  он  уже  два месяца валюту  для  государства  из  Америки

выколачивает.

   - Надеюсь, вы понимаете, что вы говорите!

   -  Надеюсь,  что  и  вы  понимаете, над кем  издеваетесь,  ведь  это  я  и

Ростропович.

   -  Ну  что  ж,  будете  так себя вести, так мы ведь  можем  создать  новую

Вишневскую и нового Ростроповича, а вас прижмем...

   Это  он мне в глаза очень спокойно и внятно объяснил. На что я ему так  же

медленно и внятно разъяснила:

   -  Уже поздно. Прижимать меня нужно было 15 лет назад, вы опоздали. Теперь

я уже есть, и Ростропович есть, и другого не будет. Гения нельзя создать, его

можно только убить.

   После этого наступила долгая пауза...

   Он  сверлил  меня маленькими глазками, но пилюлю проглотил и удержался  от

дальнейшей  дискуссии  на  столь  опасную тему  -  видно,  зная  мои  высокие

правительственные  связи, решил дальше быть поосторожней и  все  спустить  на

тормозах.

   -   Я   прошу   вас   успокоиться.  Я  понимаю,   вы   артистка,   женщина

темпераментная,  и  вас,  конечно, вся эта история  возмутила,  и  я  с  вами

согласен.  Мы вас просим поехать, а здесь мы наведем порядок, разберемся.  Мы

позвоним Мстиславу Леопольдовичу, чтобы он не волновался, и вы тоже успокойте

его, когда он вам позвонит. Да, и очень вас прошу, когда будете в Америке, то

не  разговаривайте с мужем об этих делах в номере отеля - там же  все  номера

прослушиваются. Разговаривайте с ним на улице...

   Вот  идиот!  Может, он на нервной почве перепутал и решил,  что  я  еду  в

Ленинград   в   гостиницу   "Европейская"  или   остановлюсь   в   московском

"Национале"...

  

 

   Создадим  гения!  Специалисты по созданию гениев! Навешать  на  очередного

Брежнева орденов от ушей до пупа, и гений готов. Он - и великий писатель,  он

и  маршал-герой.  Но я помню его, когда он еще не предстал  перед  миром  как

очередной "гениальный и вечно живой Ильич".

   Я  познакомилась  с  ним,  когда он занимал пост  Председателя  Президиума

Верховного  Совета СССР и приехал с правительственной делегацией в  Восточный

Берлин  на празднование 15-летия ГДР, где я и Слава гастролировали.  Мы  жили

тогда в здании советского посольства по приглашению посла П. А. Абрасимова  -

Слава  с  ним  был дружен, - и он с особым значением сказал, что хочет позна-

комить  нас  с  Леонидом  Ильичом Брежневым - человеком  с  большим  будущим.

Хозяином государства был тогда Хрущев, и имя Брежнева мне ничего не говорило.

Вечером 8 или 9 октября 1964 года в посольстве был обед, не в парадной,  а  в

небольшой  комнате  и  для очень узкого круга - кроме  Брежнева,  Абрасимова,

Славы и меня, еще, пожалуй, человек шесть. Весь вечер я сидела рядом с ним, и

он,  как любезный кавалер, всячески старался развлечь меня, да и вообще  был,

что  называется, в ударе. Хорошо одетый, черноволосый нестарый мужчина -  ему

было  тогда  57 лет, - энергичный и очень общительный, компанейский.  Щеголял

знанием стихов, особенно Есенина.

  

       Я теперь скупее стал в желаньях,

       Жизнь моя? иль ты приснилась мне?

       Словно я весенней гулкой ранью

       Проскакал на розовом коне...

  

   Прочитал  его  за весь вечер несколько раз - должно быть,  очень  любимое.

Пил  он  не  много,  рассказывал анекдоты и даже стал петь смешные  частушки,

прищелкивая  пятками, руками изображая балалайку, цокал языком и  на  вятском

наречии пел довольно приятным голосом. И это не были плоские потуги, нет, это

было артистично и талантливо. Кто-то из присутствовавших провозгласил тост:

   - Леонид Ильич, за вас1

   -  Нет,  что там за меня пить, мы выпьем за артистов. Что такое  политики,

сегодня мы есть, а завтра нас нет. Искусство же - вечно. Выпьем за артистов!

   Потом  попросил меня спеть что-нибудь, и я спела песню Любаши из  "Царской

невесты".  Я  его рассматривала тогда без пристрастия, не предполагая,  какой

пост он займет в государстве. И мне, и Славе было приятно в тот вечер быть  в

его обществе. Его пост - Председатель Президиума Верховного Совета СССР - для

нас был  не таким уж высоким, обычно он подписывает указы да выдает награжде-

ния,  и мне показалось странным, что все остальные как-то слишком внимательно

относились к нему, не решаясь вступить в его тональность беседы, а в основном

подхихикивали  да  помалкивали.  Не  помню,  кто  были  эти  люди   -   члены

правительственной делегации, но, должно быть, близкие ему,  раз  оказались  с

ним на таком интимном обеде. Может быть, не зря они встретились именно здесь,

подальше от Москвы, и уже зрел заговор: Абрасимов же сказал нам, что  Брежнев

- человек с большим будущим.

   Через  несколько  дней  в  Москве, по-моему, 14  октября  утром,  зазвонил

телефон.

   - Галя, здравствуйте! Это Абрасимов.

   - Здравствуйте! Вы откуда?

   - Я в Москве.

   - Каким образом? Мы же недавно виделись, и вы не собирались в Москву.

   - Нас  срочно  вызвали,   у  нас  было  совещание,   возьмите  сегодняшние

газеты...

   - Боже мой, что произошло?

   - Ваш  новый  знакомый занял большой пост.  Интересно, что промелькнуло  в

памяти Леонида Ильича, когда через много лет он подписывал разрешение на  наш

отъезд  из  России на два года, и потом, когда подписал указ  о  лишении  нас

гражданства...

  

  

 

   Александр   Шамильевич  Мелик-Пашаев  -  мой  первый  дирижер!  Двенадцать

счастливых  лет  я  работала и изо дня в день встречалась с  этим  выдающимся

музыкантом.  После  моего  столь  успешного  дебюта  в  "Фиделио"   Александр

Шамильевич  стал  назначать  меня  во все свои  новые  постановки,  а  в  его

любимейшей опере "Аида" последние несколько лет до его смерти почти я одна  и

пела. Он говорил, что впервые в жизни нашел во мне исполнительницу, способную

выразить все его желания, что со мной он может следовать партитуре Верди с ее

божественными pianissimo.

   Помимо  "Фиделио" и "Аиды", я пела с Александром Шамильевичем  "Фальстафа"

и  "Реквием"  Верди, "Пиковую даму", "Войну и мир", "Баттерфляй",  "Онегина",

участвовала в его симфонических концертах.

   В  1952  году,  когда я поступила в Большой театр, Александру  Шамильевичу

было  только  47  лет. Среднего роста, холеный, импозантный,  он  любил  быть

хорошо  одетым. Всегда сдержан, невероятно деликатен и вежлив  со  всеми.  По

национальности армянин, он начинал свою карьеру в Тбилисском оперном  театре,

поступив туда в шестнадцать лет концертмейстером-пианистом. Несмотря на столь

юный  возраст,  он знал уже тридцать пять опер и проходил партии  с  ведущими

певцами театра, а через два года в том же театре встал за дирижерский  пульт.

Ему  было лишь 26 лет, когда он в 1931 году с триумфом дебютировал в  Большом

театре  оперой  "Аида" и уже в первый месяц работы в нем  дирижировал  шестью

операми: "Тоска", "Аида", "Кармен", "Фауст", "Риголетто", "Мадам Баттерфляй".

А  еще  через  пять  месяцев осуществил свою первую  постановку  в  театре  -

"Отелло".  Он  никогда  не  был "начинающим" или "подающим  надежды"  молодым

дирижером.  С первых же дней работы в прославленном придворном театре  с  его

знаменитым  великолепным оркестром он уверенно встал в один ряд с выдающимися

дирижерами - Суком, Головановым, Пазовским, Самосудом.

   С  тех  пор  в  течение 33 лет - до самой смерти 18 июня 1964  года  -  он

работал  только  в  Большом  театре, изредка  лишь  дирижируя  симфоническими

концертами.  Он  был  именно оперным дирижером по  своему  призванию.  И  моя

счастливая  судьба  с первых моих шагов на оперной сцене  послала  мне  этого

учителя и друга.

   Невероятно требовательный ко всем без исключения, и прежде всего  к  себе,

Александр  Шамильевич в искусстве не шел ни на какие компромиссы. Дирижировал

он в театре раз пять в месяц, и каждый спектакль был для него событием.

   Мы,   участники  этих  спектаклей,  знали,  что  никому  не   простит   он

музыкальной   нечистоплотности,  а  потому  все   солисты   брали   уроки   с

концертмейстерами,  снова  выверяли  партии,  хотя,  бывало,  и  пели  их  по

пятнадцать-двадцать  лет. Никому из нас и в голову не  приходило  в  эти  дни

выступить  где-то  на  стороне, все берегли голоса и  силы.  За  два  дня  до

спектакля  Александр Шамильевич всегда назначал спевку, и  все  солисты  пели

обязательно  полным  голосом, вновь рассчитывая свои возможности,  в  трудных

местах  оперы получая ощущение поддержки дирижера, настраивая голос на данную

партию. После таких спевок Александр Шамильевич уже великолепно знал, в какой

форме  находится  каждый  исполнитель, и в зависимости  от  этого  расставлял

музыкальные и эмоциональные акценты в будущем спектакле.

   Уже  накануне спектакля он не появлялся в театре, не подходил к  телефону,

а в день спектакля приходил в театр раньше всех, подтянутый, торжественный, с

сознанием  предстоящего  священнодействия. Это его состояние  передавалось  и

курьерам, и капельдинерам, а солисты за два часа до начала уже гримировались,

распевались  - все понимали, что в театре событие: за дирижерским  пультом  -

Мелик-Пашаев.

   Во  время  спектакля  ничто  не ускользало от  него.  Он  слышал  малейшие

шероховатости  не  только у главных исполнителей, но  и  у  любого  участника

спектакля.  Бывало, иногда увлечешься на сцене, позволишь себе излишнее  por-

tamento  или  передержишь  высокую ноту - всего-то две  "блохи"  на  огромную

партию, - ни за что не пропустит!

   Зная  это  его  качество,  после спектакля стараешься  несколько  дней  не

попадаться ему на глаза - думаешь, забудет. Ничуть не бывало! При  первой  же

встрече обязательно напомнит обо всех погрешностях.

   -  Что-то,  деточка, у вас партия стала обрастать этакими "эффектами".  Не

надо, не надо... И почему вдруг partamento?  Передержали зачем-то высокое си-

бемоль  - надо же меру знать. И, между прочим, в той же фразе вместо четверти

спели восьмую... Откуда эти новости?

   Он  мог  быть  уверен,  что уже никогда в жизни я  не  позволю  себе  этих

"эффектов",  а та четверть, которую я не додержала, гвоздем будет  торчать  у

меня  в  голове.  Какое  счастье,  что в годы  моего  становления  рядом  был

наставник и друг, проведший меня с собою через святой огонь искусства. С  тех

пор я привыкла ничего себе не прощать - отсюда и моя нетерпимость к халтуре и

разгильдяйству на сцене.

   С  юности самозабвенно влюбленный в пение, Александр Шамильевич не  только

великолепно  знал  всю оперную и вокальную литературу, но,  что  еще  важнее,

любил  певцов со всеми их достоинствами и недостатками и, как никто,  бережно

относился к ним.

   Когда  вскоре после "Фиделио" я захотела у него же петь в "Пиковой  даме",

он мне не разрешил.

   - И думать не смейте! Попойте несколько лет итальянский репертуар.

   И  я  спела сначала "Мадам Баттерфляй" и "Аиду". Но тогда отказ  его  меня

очень  обидел.  А  как он был прав! Именно русские оперы, с их  драматической

напряженностью,  с  голосовой и эмоциональной нагрузкой в  среднем  регистре,

заставляют  неопытных  певцов  форсировать,  тяжелить  голоса,  что  ведет  к

напряженности и сокращению верхнего регистра, к тяжелой, широкой вибрации  и,

в  результате,  к ограниченному репертуару. Потеряв легкость, высоту  позиции

звука, они уже не могут петь Моцарта, Верди, Пуччини.

   Думаю,  что  именно  поэтому к моему приходу в театре сложилась  традиция,

что  певица,  поющая Аиду, не поет Маргариту и Баттерфляй; та,  которая  поет

Татьяну,  не  может  петь  "Царскую невесту", и, конечно,  не  бывало,  чтобы

исполнительница Лизы и Фиделио пела "Травиату".

   Через несколько лет, уничтожив железные барьеры, я пела все эти партии,  а

кроме того,  оперы Прокофьева и Шостаковича.  Но это стало для меня творчески

возможным  только потому, что с первых моих шагов на оперной сцене. Александр

Шамильевич  бережно  опекал  меня и, что немаловажно,  я  его  беспрекословно

слушалась.  Он  вообще буквально лелеял голоса своих любимых солистов.  Испод

воль  -  бывало,  по  нескольку лет - готовил он их к  выступлениям  в  таких

труднейших  операх, как "Борис Годунов", "Пиковая дама", "Князь Игорь".  Зато

партии,   приготовленные  с  Мелик-Пашаевым,  отличались  яркостью  вокальной

фразировки,  высоким классом мастерства и становились событием  не  только  в

жизни артиста, но часто и всего театра. Как, например, было с Иваном Петровым

в  "Борисе Годунове". Более 10 лет до того работал он в театре и, будучи  уже

знаменитым, пел весь басовый репертуар, но на Бориса Мелик-Пашаев благословил

его лишь тогда, когда увидел, что артист достиг полной творческой зрелости  и

сможет  на сцене сознательно управлять своим темпераментом и голосом  в  этой

труднейшей партии басового репертуара.

   Органически  не  вынося  любительщины и вульгарности  в  пении,  Александр

Шамильевич с большой тщательностью отбирал солистов в свои оперы, и пробиться

к  нему в спектакль было невероятно трудно, а порой и безнадежно. Но если  уж

артисту выпадало счастье петь с Мелик-Пашаевым, то на сцене он был ему лучшим

другом  и  доброжелателем.  Он хорошо знал слабые  и  сильные  стороны  своих

солистов  и во время спектакля всем своим существом сливался с ними,  помогая

им проявить свои самые лучшие качества. Он не покидал певца ни на секунду, но

рядом  с  властностью  хозяина спектакля в нем было и  желание  подчинения  -

качество,  присущее  лишь избранным дирижерам. Давая вступление,  он  смотрел

артистам  в  глаза, будто хотел прочесть в данный момент,  чем  певец  полон,

чтобы  включиться  в  его  эмоции и передать ему  свои.  За  пультом,  всегда

одухотворенный,  озаренный  внутренним  светом,  он  пробуждал   у   артистов

творческий импульс, а не старался во что бы то ни стало навязать только  свою

волю и свою концепцию. Потому и было всегда ощущение свободы музицирования  в

спектаклях Мелик-Пашаева.

   Мне  жаль сегодня оперных певцов, и особенно молодежь. Век великих оперных

дирижеров  кончился. Теперь лучшие дирижеры заняты, в основном, симфонической

деятельностью,  и  часто для них оперный спектакль - лишь  эпизод,  еще  одно

украшение к венку маэстро.

   У  Александра  Шамильевича были очень выразительные, "поющие"  руки.  Жест

простой и ясный, плавный и высокий, парящий. Как радостно и легко мне было  с

ним петь! Мне казалось, что он на крыльях несет меня через весь спектакль,  а

в  самых трудных фразах я буквально физически чувствовала, что он берет  меня

за  руку  и уверенно ведет за собой. Александр Шамильевич никогда не позволял

форсировать голос - "поддать звучка", - и я могла без боязни петь с ним самые

драматические  и  героические  партии.  Он  замечательно  чувствовал   баланс

звучания  оркестра и певцов, и даже в самых кульминационных  местах  оперы  у

него всегда были слышны все солисты и все инструменты. Такого наполненного  и

в то же время прозрачного, кружевного звучания оркестра я ни у кого больше не

слышала - это была какая-то тайна Мелик-Пашаева. Так же, как и его знаменитые

piano  и медленные темпы, полнокровные, устремленные в своем развитии вперед,

не  меняя  самого  темпа. Не просто тихо или медленно, как  часто  приходится

слышать  у  дирижеров, когда вот-вот все остановится, а  длинные  музыкальные

фразы  никак не могут дотащиться до конца, уже по дороге растеряв всю энергию

и повергая слушателей в благополучный сон.

   В  Мелик-Пашаеве удивительно сочетались огромное вдохновение и  внутренний

контроль, пламенный темперамент и безупречный вкус. Стихией его была западная

музыка.   К  его  шедеврам  нужно  отнести  "Кармен",  "Баттерфляй",  "Аиду",

"Фальстафа", "Травиату"...

   Когда  я  впервые выступила в "Мадам Баттерфляй" с дирижером  Светлановым,

Александр  Шамильевич  присутствовал на спектакле и, хоть  он  давно  уже  не

дирижировал этой оперой, захотел ее снова продирижировать со мной. Я спела  с

ним  несколько  спектаклей, и на одном из них был Слава. Он сказал,  что  это

было  одно из самых сильных музыкальных впечатлений в его жизни. А  когда  мы

вернулись  домой,  он  долго  не мог успокоиться  и  ночью  побежал  домой  к

Александру  Шамильевичу,  чтобы высказать ему  самому  все  свои  восторги  и

восхищения.  С  самых  первых  моих шагов в театре  поверив  в  меня,  в  мое

творчество,  Александр  Шамильевич до конца  своих  дней  с  какой-то  особой

теплотой и сердечностью относился ко мне. В труппе считали меня любимицей,  а

артисты  оркестра, играя спектакль, при моем появлении на сцене  все  как  по

команде  взглядывали на Мелик-Пашаева и получали удовольствие, видя,  как  он

совершенно растворяется в счастливой блаженной улыбке. Конечно, я знала,  что

нравлюсь  ему, но также я знала, что это не была влюбленность  в  женщину,  а

гораздо больше - он был влюблен в мое искусство, и это самая преданная любовь

в моей творческой жизни, самая долгая и верная.

   Со  многими  маэстро я пела и в России, и за границей.  Но,  к  сожалению,

никогда  больше не было у меня ощущения этой гармонии и единения с дирижером,

который так бы, как Мелик-Пашаев, чувствовал мою творческую индивидуальность.

Я  никогда  не забуду чувства безграничного ликования, наполнявшего  все  мое

существо,  когда я пела с ним Аиду. И в какой бы стране мира я  ни  пела  эту

оперу, я всегда, как на исповедь, стремилась скорей в свой театр, в спектакль

к  Александру Шамильевичу, чтобы отдать ему все и получить от него красоту  и

обновление.  На  этой  постановке,  как  ни  на  чем  другом,  лежала  печать

неповторимой индивидуальности Мелик-Пашаева.

   После  его  смерти  я  спела  Аиду в Большом  театре  несколько  раз  и  с

отчаянием  поняла,  что больше я не хочу ее петь и не могу перешагнуть  через

это  нежелание. Как будто он взял с собой в могилу все чувства,  что  владели

мной, все мое вдохновение. Это был его спектакль, и, когда он умер, вместе  с

ним умерла и моя Аида.         

                

   Последней   моей   работой  с  Мелик-Пашаевым  была  партия   Виолетты   в

"Травиате".  Может  быть, я бы никогда и не спела ее,  если  бы  однажды  наш

знаменитый тенор Сергей Лемешев не попросил меня записать с ним на  пластинку

сцены  и дуэты из "Травиаты" и из "Вертера", на что я с радостью согласилась.

Партия Виолетты как-то удивительно легко и естественно легла на мой голос,  и

я буквально купалась в звуках, получая удовольствие просто от самого процесса

пения.  Попробовала  спеть  арию первого акта -  так,  для  себя,  -  и  тоже

получилось. Но петь на сцене я Виолетту не собиралась. "Травиата"  в  Большом

театре,  переходя  от  одного дирижера к другому, давно  уже  стала  дежурным

блюдом,  но - самое главное - я не видела для себя партнера. Лемешев ушел  на

пенсию,  лишь  иногда выступал в театре в партии Ленского, и я не  загорелась

желанием  спеть спектакль. А потому, сделав запись, я отложила почти  готовую

партию  в  сторону. Через некоторое время Сергей Яковлевич  встретил  меня  в

театре.

   - Галя, вы слушали нашу пластинку?

   - Нет, ее же еще нет в продаже.

   -  А  мне  мои  поклонницы уже достали. Я недавно поехал  в  провинцию  на

концерт,  ну  и  они,  конечно, за мною. А после концерта  пришли  ко  мне  в

гостиницу,принесли с собой проигрыватель и нашу с вами пластинку. Какая заме-

чательная  получилась  запись!  Весь вечер много  раз  мы  ее  слушали,  и  я

разволновался ужасно - вспоминал всю мою жизнь, молодость, любимые  спектакли

и  плакал... И поклонницы мои плакали. А я смотрел на них и думал: Боже  мой,

как  летит время! Вот эту я знаю уже 30 лет, а эту - 20, и какие они уже  все

старые, и какой же я-то старый...

   -  Да  перестаньте,  Сергей Яковлевич. Вы выглядите моложе  любого  нашего

молодого тенора. Посмотрите на их сутулые спины и унылые физиономии - и ходят-

то, как старики, ноги волочат. Все вас обожают, и я в том числе.

   - А если так, исполните мою просьбу.

   - Любую - все, что пожелаете.

   - Спойте со мной "Травиату".

   - Но ведь я никогда ее в театре не пела!

   - Так  теперь и споете. Партию-то вы уже знаете.  И потом - вы только  что

мне обещали исполнить любую просьбу. Спойте, Галя, это же роль для вас.

   -  Да,  но  над арией надо поработать, а времени уже нет, сезон кончается,

может быть, в следующем году...

   -  Споете  и  арию  -  техника  у вас хорошая,  поработаете,  и  у  вас  в

репертуаре  будет  великолепная  роль. Я   ведь  несколько  лет  уже  не  пою

Альфреда.   Но  вот  общение  с  вами  дало  мне  такие  новые,   неожиданные

эмоциональные ощущения роли, что мне ужасно захотелось еще хоть раз выйти  на

сцену  в  этом  спектакле. Но именно только с вами. До конца сезона  еще  три

месяца - успеем порепетировать и перед отпуском споем. Не забывайте, что  мне

уже  63, и если вы откажетесь, то никогда больше я в "Травиате" петь не буду.

Соглашайтесь.  Поклонники  наши от радости с ума  сойдут.  Дирекция  выпустит

отдельную афишу - нашумим с вами на всю Москву. Ну, идет?

   -  Идет.  Шуметь так шуметь! Но без Мелика я петь не буду. Как вы думаете,

он согласится? Он так редко теперь дирижирует "Травиатой".

   - Уговорим!        

   

 

   Пожалуй,  это  была первая роль, не державшая меня в плену  возраста,  как

роли  моих  юных  героинь  Наташи  Ростовой,  Татьяны,  Лизы,  или  специфики

характеров  восточных  женщин  с  их врожденной  покорностью,  как  Аида  или

Баттерфляй.

   Виолетта  -  прежде  всего  блестящая партия и роль  для  актрисы  большой

женской  и  артистической индивидуальности, способной на огромную  внутреннюю

свободу и сценическую открытость, и если она обладает чувством меры и вкусом,

то ничто не будет лишним в этой роли. Мне кажется, что ни одна другая оперная

партия  -  кроме Тоски, конечно, - не требует от актрисы такого полнокровного

проявления темперамента и голоса, откровенности и смелости чувств, красоты  и

женского обаяния, элегантности и умения носить костюм. Я считаю, что  певицы,

поющие  лирико-драматический  репертуар -  например,  Аиду,  Леонору  в "Тру-

бадуре",  -  не  должны  бояться  "Травиаты":  партия  Виолетты  -  подлинное

сокровище. Безусловно, над арией первого акта надо много поработать, но  если

у  певицы свободный, легкий верхний регистр, то ария технически не представит

для  нее  непреодолимых  трудностей. Из-за некоторой  тяжеловесности  русских

голосов  в  Большом театре, по установившейся с незапамятных времен традиции,

Виолетту  пели только колоратурные сопрано. Но если им легко спеть с  блеском

арию  первого  акта,  украшая ее вставными фиоритурами и эффектными  высокими

нотами,  то на всю остальную партию им явно не хватает голоса, эмоционального

накала  звука,  чтобы  выразить  силу страсти, высокую  трагедийность  чувств

героини.                

   Я  кинулась  работать над партией, а самое главное - над арией,  для  чего

ежедневно  пропевала ее в полный голос по нескольку раз. Перед тем как  спеть

Александру Шамильевичу, я решила послушать запись оперы с Ренатой Тебальди. У

нее  замечательная школа, феноменальное владение звуком, и вообще я ее  очень

люблю.  Слушала - восхищалась, с какой легкостью и блеском она  поет  быстрые

пассажи,  и вдруг услышала, что в речитативе перед арией она переключилась  в

другую  тональность - на полтона ниже! Она так ловко это сделала,  что  я  от

восторга  даже  подскочила и тут же решила, что раз знаменитая итальянка,  да

еще  на  записи, поет арию на полтона ниже, то мне и сам Бог велел  -  меньше

волнений.  Получив такую мощную моральную подстраховку, я на другой  же  день

объявила Мелик-Пашаеву, что приготовила "Травиату" и прошу его поработать  со

мной и дирижировать спектаклем.

   -  О-о, вы решили петь Виолетту! Ну что же, партия во всех отношениях  для

вас,  а  уж  о  роли и говорить не приходится. Вы с Лемешевым  будете  чудной

парой!

   Он  назначил мне урок на следующий день, и, уже прощаясь с ним, я  как  бы

между прочим сказала ему, что арию буду петь на полтона ниже.

   - Ка-ак так? Почему?

   -  Так  Тебальди  поет, и вообще все итальянские певицы  с  голосом  моего

плана.

   Александр  Шамильевич  как-то сник, но промолчал. А вечером  позвонил  мне

домой и сказал, что "Травиатой" дирижировать не будет.

   - Почему? Что случилось?

   -  Ты  не  обижайся  на меня. Я много думал, прежде чем  звонить  тебе.  И

можешь быть уверена, что мне нелегко отказаться от участия в таком важном для

тебя спектакле.

   У меня потемнело в глазах.

   - Александр Шамильевич, дорогой, за что же вы со мною так?

   - Ты  хочешь  менять  тональность арии,  я же  считаю  это  неуважением  к

композитору  и  быть  тебе здесь попутчиком не могу. Ты знаешь,  как  я  тебя

люблю,  как  всегда счастлив работать с тобой, но даже ради тебя  я  не  могу

поступиться  своими  принципами музыканта. Мне больно  говорить  тебе,  но  я

считаю,  что,  если  ты  не можешь петь арии в настоящей  тональности,  лучше

отказаться  от  спектакля. В искусстве надо быть честным. Но  я  уверен,  что

можешь.  Просто  ты  немножко разленилась. Если все же решишь  поступить  по-

своему, то будешь петь с другим дирижером.

   -  С  каким  другим?  Как я без вас могу выйти на сцену  в  такой  партии?

Конечно,  я сделаю все, как вы находите нужным. Мне бы и в голову не  пришло,

если бы не итальянцы...

   -  Итальянцы нам с тобой в данном случае не указ. Приходи завтра в  театр,

споешь мне всю партию.

   Я   настолько   разволновалась,  что  даже  не  осознала,  что   Александр

Шамильевич впервые за все годы говорит мне "ты".

   На  следующий день я пришла к нему на урок. Было видно, что он  волнуется,

понимая,  что  если  я  сейчас сорвусь на высоких  ре-бемоль,  то  это  может

привести к психологической травме, к страху, что часто случается с певцами, и

я  уже  никогда  не рискну выйти на сцену в "Травиате". А он  будет  виноват,

потому что настоял, чтобы я пела в настоящей тональности. Во время всей  арии

он  ни разу не поднял на меня глаз, не дирижировал, а когда я с легкостью все

спела, вскочил со стула и счастливо засмеялся:

   -  Ну,  я  же  знал, что ты можешь, лентяйка! И надо тебе  было  разводить

целую историю и ломиться в открытую дверь?

   После  урока,  ликующая, я побежала в репертуарную часть,  составила  план

репетиций с Лемешевым и бегом в мастерские театра - заказывать новые костюмы.

   Там  известие  приняли с восторгом - портнихи любили шить  для  меня.  Во-

первых, потому что хорошая фигура, а во-вторых, я всегда знала, чего хочу,  и

не  придиралась к пустякам. В теснейшем содружестве создавали мы все  мои ко-

стюмы,  и  нужно  сказать, что никто больше в театре не имел таких  туалетов.

Материалов  в  их  распоряжении почти никаких не  было  -  шифон,  крепдешин,

которые  на сцене не имеют никакого вида, тюль... Из всех "запасов" я  всегда

предпочитала атлас, из которого делают туфли, и их волшебные руки и  фантазия

создавали из него чудеса. Они его красили, что-то рисовали, вручную расшивали

серебром, золотом, камнями, и в результате получалось произведение искусства.

На  готовые  костюмы сбегались смотреть из всех цехов. Я их  все  по  очереди

надевала,  а кругом шло ликование и восторги. В этот день я приносила  дюжину

шампанского, и мы обмывали плоды наших общих трудов, как новый корабль  перед

спуском  на воду. Так и на этот раз, вооружившись французскими журналами  той

эпохи  и,  конечно, неизменным туфельным атласом, мы ломали  головы:  как  же

сотворить  из  него мало-мальски приличный гардероб "дамы с  камелиями",  чьи

умопомрачительные наряды лишали сна парижанок.

   -  Пойдемте, Галина Павловна, со мною, я кое-что вам покажу, - услышала  я

шепот рядом стоящей мастерицы. Мы вошли с нею в небольшой чулан, и, когда она

включила   свет,  я  увидела  на  полу  груду  облачений  священнослужителей!

Старинная парча, тяжелые шелка с ручной вышивкой изумительной работы...

   - Откуда это у вас?

   -  Да из кремлевских подвалов прислали - может, нам пригодится. У них этим

добром подвалы забиты - девать некуда...

   - Но это же музейные ценности!

   -  А  кому они теперь нужны? Вы же знаете... Подумайте, может, вам  платья

из них сшить? Мы все равно должны их на что-то использовать.

   - Да как же можно красоту такую резать?

   -   А  видите  в  углу  обрезки  серебряной  парчи?  Мы  их  на  декорации

наклеиваем. Я вам советую... Красота-то какая, а все прахом идет...

   -  Нет, на блудницу мы все-таки из этих вещей шить платья не будем. А  вот

я  скоро Марфу в "Царской невесте" буду петь, тогда уж вы мне из них закатите

костюмы!  Пусть  хоть  люди-то полюбуются. А теперь  берегите  и  не  давайте

никому.

   -  Не  дам, не волнуйтесь. Из артистов я только вам и показала. Жалко,  не

уследила,  вон сколько уже разрезала на лоскуты. Ну, так что же с "Травиатой"

будем делать?

   -  А  что  делать? Туфельный атлас - на первый акт белый, нашейте на  него

серебряные  аппликации, а на третий - красный и разошьете  красными  камнями.

Что мне вас учить, сами знаете...

   -  Да уж, Галина Павловна, не подкачаем, такие платья сошьем, что здесь  и

не видывали.

   Прежде  чем начать сценические репетиции, я спросил" Покровского,  что  он

думает об образе Виолетты.

   -  Играйте  весь  первый акт так, чтобы никому в голод не пришло,  что  вы

опасно  больны  и  в последнем акте вам суждено умереть. Для всех  окружающих

Виолетта  -  обольстительная любовница, и она хочет, чтобы только  такого  ее

видели... Чахоточные куртизанки не в большой цене.

   Он  мог  мне  больше ничего не говорить - весь образ Виолетты сразу  четко

вырисовывался в моем воображении

  

   

 

   Покровский  любил со мной работать. В одной из статей он  написал:  "...вы

скажете  Галине  Павловне только фразу, в она напишет  после  нее  книгу,  но

только лучше, чем вы предполагали..."

   Мой   любимый,  дорогой  учитель,  верный  Рыцарь  оперы,  открывший   мне

прекрасный мир оперного искусства... Двадцать два года создавала я с ним свои

роли  -  от  первой  до самой последней - и навсегда осталась  пленницей  его

феноменальной одаренности, глубочайшей эрудиции. После него я уже больше ни с

кем не могла работать.

   Со  мною  он  поставил  "Фиделио", "Войну и  мир",  "Фальстафа",  "Пиковую

даму", "Снегурочку", "Семена Котко", "Тоску", "Игрока", а также сделал вторые

редакции  "Онегина",  "Франчески  да  Римини",  с  ним  я  готовила   "Аиду",

"Баттерфляй"...

   Выдающийся  режиссер-постановщик, блестящий человек, когда он увлекался  в

работе, то кричал, ругался, и часто артисты обижались на него за это.  Но  не

я. Меня он мог и дубиной назвать, и коровой, я его ругательств не слушала,  а

только  видела, что он горит, что он увлечен сейчас, и хотела в  эти  моменты

получить от него больше и больше.

   Он  умел  удивительно  простыми  приемами  расшевелить  фантазию  артиста,

начинить его голову идеями.

   -  Вы  должны упасть перед нею на колени с таким отчаянием, чтобы  публика

поняла,  что вы не встанете с этого места, вы умрете здесь, если  она  скажет

вам  "нет", а тогда дадут занавес и не вернут деньги за билеты. А  теперь  по

смотрите  ей  в глаза, вы же никогда не видели таких глаз. И она  смотрит  на

вас!  Неужели она вас любит?.. Вот она идет... Смотрите, смотрите ей вслед...

Сейчас кульминация вашей арии... Это богиня! Женщин таких не бывает...  Дива!

Вы  слышите,  что  творится в оркестре?! Взлетайте с вашей  высокой  нотой  в

небо!.. Браво!..

   Через несколько дней, прервав репетицию, отзывает меня в сторону:

   -  Ну  что, опять? Но нельзя же так, вы мне всё срываете... Что вы  с  ним

сделали?

   - А что?

   - Смотрит на вас, как теленок. Что делать-то с ним теперь?

   - Да это же вы ему все внушали: богиня, богиня... Вот он и готов...

   -  Черт  знает,  что такое!.. Продолжаем. Послушайте, вы же мужчина,  черт

побери!  Подумаешь, тоже мне... ножки... глазки... видели мы таких. На  сцене

тенор  -  и  basta! Долой примадонн! Спойте эту фразу с такой страстью,  чтоб

хотя бы дюжина ваших поклонниц потеряла сознание... Галя, обнимите его крепче

на  вашем  pianissimo,  прижмитесь... и замрите на fermato...  да  прижмитесь

сильнее, вам говорят! Все мужчины в зале должны завидовать этому болвану!  Ну

вот, кажется, получается что-то похожее на любовный дуэт...

   Он  никогда  не выходил на сцену и не показывал, не изображал, что  артист

должен делать. Он будил его воображение, помогая найти путь к роли, исходя из

индивидуальных возможностей каждого. И часто случалось, что артист, давно уже

работающий в театре, вроде бы и не блещущий дарованием, попав в "обработку" в

спектакль   к  Покровскому,  вдруг  проявлял  неведомые  ни  ему   и   никому

великолепные  актерские  данные.  Так случилось  с  Нестеренко,  когда  Борис

Александрович работал с ним над Русланом. Правда, в благодарность за  это  он

его  потом  предал, о чем расскажу дальше. Не помню, какой великий  мыслитель

сказал  в  отношении своих учеников: "Как величественно и благородно  плодить

неблагодарных".

             

           

   В 1971 году Покровский поставил в Большом театре "Тоску".

   Интересно,  что мне никогда до того не хотелось петь ее. Я не  любила  эту

оперу за преувеличенное, как мне тогда казалось, нагромождение страстей и  не

верила  происходящему  на  сцене. В 1963 году я  слушала  "Тоску"  в  Вене  с

Караяном  и  Леонтиной  Прайс. Я была потрясена звучанием  оркестра,  а  пение

Прайс - самое сильное впечатление из всего, что я когда-либо слышала в опере.

И  все  равно  я  не смогла вообразить себя на сцене во всех этих  "кровавых"

страстях.

   И  вот в 1970 году Борис Покровский обратился ко мне с вопросом, хочу ли я

спеть Тоску.

   - Не знаю, я должна подумать, там видно будет...

   -  Нет,  вы  мне  скажите точно. Я буду ставить оперу  только  с  вами,  в

противном случае я не включу ее в репертуарный план.

   -  Знаете, Борис Александрович, я скажу вам честно: я не вижу себя в  роли

Тоски.

   - Что?! Галя, вы просто дура...

   - Почему?

   - Потому что вы родились певицей для того, чтобы спеть Тоску.

   Не знаю, так ли это, но Тоска стала одной из самых моих любимых партий.

   На  первой репетиции я сидела рядом с ним на авансцене и гадала, как же он

поставит  мой  выход.  Неужели так же, как я много раз уже  видела  в  разных

театрах... Я поглядывала на него, и мне было подозрительно, почему он все  не

отсылает меня в нужную кулису. Что-то он задумал...

   - Ну, чего же вы не выходите?

   - Откуда?

   - Да откуда хотите.

   -  Я не знаю, что я должна делать. На этой медленной любовной музыке я  не

могу вбегать и устраивать сцену ревности.

   - А вы и не устраивайте, кто вас просит...

   - Но все так делают.

   - Но  вы  же...  "Галина Па-а-авловна... царица вы наша"...  Примадонна...

Так и выходите...

   - Перестаньте  ехидничать, Борис Александрович,  я в самом деле  не  знаю.

Всю роль отчетливо представляю, но не выход.

   -  А я вам серьезно и говорю. Встаньте в самой глубине сцены в центре, там

будет черный бархат. Как только зазвучит в оркестре ваша любовная тема  - это

же  портрет  Тоски, - в тот же миг вас высветят прожектора... В  вашей  левой

руке  букет роз... Так... отведите руку в сторону, в правой - длинная  трость

по  моде  того  времени... не ставьте ее перед собой: так в  лес  за  грибами

ходят!  - а на вытянутой руке вправо... И медленно, как только возможно,  еле

касаясь  пола,  будто по облакам, идите на авансцену... Это  выход  артистки,

певицы... Марио должен остолбенеть от явления такой картины - он художник. Вы

- Тоска, примадонна, любимица королевы и публики. Идите, идите... Вы любите и

любимы,  вы  самая счастливая женщина на земле... улыбайтесь и как  бы  между

прочим,  через  плечо,  спрашивайте: "почему заперта  дверь?"...    кем  ты

разговаривал?"... Не останавливайтесь!.. Рассчитайте так, чтобы не  прийти  к

авансцене  раньше времени. Ревнуйте слегка, для удовольствия возлюбленного...

мужчины любят, когда их ревнуют... Не всерьез... Ревность настоящая дальше, в

сцене  со Скарпиа. Так, хорошо... Марио, любуйтесь ею, вы сейчас кинетесь  ее

рисовать,  она - ваше вдохновение, ваша муза... вы оба артисты, вы  живете  в

другом,  воображаемом  мире... Теперь, так же медленно,  пройдите  с  букетом

цветов  к Мадонне. Вы должны спиной чувствовать восхищенный взгляд художника,

и  опускайтесь  на колени как можно красивее и элегантнее -  на  вас  смотрит

Марио! Так... все соперницы уничтожены. Теперь так же медленно поднимитесь  с

колен... О, черт! Не опирайтесь на Мадонну, как на стенку!

   -  Но я не могу встать, не держась за что-нибудь, у меня коленки дрожат, я

не балерина!..

   -  Проклятье!  всю сцену испортила... Марио, помогите ей! Да  не  так,  не

rmhre  ее  под  руки, она же не на больничной койке... Галя,  не  поднимаясь,

протяните ему руки, будто хотите его поцеловать, вам его жалко, вы же  только

что  отказали ему в поцелуе... Марио, схватите ее руки!.. Но она не  позволит

поцелуй около Мадонны, поднимите ее с колен и уведите ее в сторону, чтобы  не

видела  Мадонна... Да быстрей, быстрей, вы же молодые любовники!.. Жизнь пре-

красна!

   Этот  выход  Тоски  дал мне толчок к развитию всей роли. Чем  безмятежнее,

легкомысленнее  первая  сцена, тем трагичнее будет последний  акт.  Именно  в

третьем  акте со всей силой должна проявиться всепоглощающая огромная  любовь

героев,  которой  могло бы и не быть, не пройди они через  испытания  второго

акта.  С  точки  зрения психологии роли второй акт простой -  в  нем  открыто

бушуют  страсти. Там трудности другие - огромная драматическая  напряженность

вокальной партии. Нужно изо всех сил сдерживать себя, чтобы не "заиграться" и

от темперамента не начать "грызть кулисы",не сорваться в пении на крик. В та-

ких ролях, как нигде, необходимы чувство меры и безупречный вкус.

   Многие   артисты,   особенно   исполнители   драматического,   "кровавого"

репертуара, желая произвести впечатление, показаться публике этаким  огненным

мужчиной, кидаются на несчастных партнерш, изображая африканские страсти, ду-

мая,  что тем самым демонстрируют какие-то особые мужские качества. Если  это

любовь,  то  хватают их за все места и так тискают, что у тех  глаза  на  лоб

лезут. Если же ревность, то выкручивают руки до тех пор, пока кости не затре-

щат.  Такой  артист,  если не оставил на теле жертвы  нескольких  здоровенных

синяков,  считает, что он чего-то на спектакле недодал. Обычно это  тенора  -

обладатели  всего любовного репертуара. Но еще опаснее баритоны: у  них  мало

любовных  партий, и уж если они дорываются до своего звездного  часа  -  как,

например, Скарпиа в "Тоске", - то тут уж держись, примадонна, и молись Богу.

   Спев  во  втором акте свою сцену объяснения Тоске в любви,  после  которой

пения у него почти не остается, и чуя, что скоро его зарежут, он, не теряя ни

минуты  драгоценного  времени, набрасывается на свою  несчастную  жертву, на-

чинает  мять  ее, трясти, валить на диван или на пол - смотря по воображению.

Причем требует от нее, чтобы она еще и сопротивлялась, боролась с ним, бегала

от  него,  иначе...  А что иначе? Нельзя же и вправду изнасиловать  при  всем

честном  народе!  И не хочет соображать, что у него-то вся  партия  спета,  а

Тоске  через  минуту свою арию петь. Что еще раньше, в течение всего  второго

акта,  все, кто только может, терзали несчастную жертву: и полицейский допрос

ей  учиняют,  и ее возлюбленный Марио под пытками истошным голосом  вопит  за

кулисами,  и  - мало того - его еще и на сцену окровавленного выносят,  чтобы

полюбовалась она, в каком он обработанном виде.         

           

        

   Как-то  я  была  на  гастролях в Восточном Берлине в одно  время  с  нашим

знаменитым баритоном Алексеем Ивановым. Я уж не помню, что он там пел, но ему

предложили спеть еще и Скарпиа...

   "Тоску"  в  те  годы в Большом театре не ставили, и Алексей Петрович,  что

называется, стосковавшись по любви, решил "всяким заграницам" показать  класс

и  русский  темперамент.  Уже на репетициях исполнительница  Тоски,  большая,

здоровущая  немка, жаловалась, что не может с ним петь,  что  у  нее  руки  в

синяках. Я же думала: держись, милая, что-то еще будет на спектакле,  Алексея

Петровича мы давно знаем. Кончилась репетиция тем, что она в слезах  побежала

в  дирекцию отказываться от спектакля. Но контракт есть контракт - как-то всё

уладили, а оскорбленный в своих лучших чувствах славянский гость объявил, что

больше вообще до нее не дотронется - раз уж не могут немцы понять, что  такое

настоящий  темперамент. На спектакле все шло хорошо до роковой сцены  второго

акта.  И  тут  -  "расходилась-разгулялась сила молодецкая". Забыв  все  свои

клятвы  и  обещания, он так стал гонять ее по сцене, что в конце концов  она,

уже  чуть не бездыханная, сама навзничь повалилась на диван, где он и  накрыл

ее  со  всего маху своим жарким телом. И тут произошло чудо. Тоска, выпростав

из-под  него  свою  могутную ногу, поднатужилась и так поддала  его  ногой  в

живот,  что он, как перышко, взметнулся вверх и на глазах изумленной  публики

улетел в кулису. Но не у всех же певиц такая силища богатырская.

   Когда  мне приходилось петь Тоску, то на репетициях я всегда предупреждала

исполнителя  Скарпиа,  чтобы  во время этой сцены  он  до  самого  последнего

мгновения ко мне не прикасался.

   - Ну, а что я должен делать - у меня темперамент!

   -  А  делайте, что хотите, вокруг меня - хоть грызите зубами спинку стула,

но  меня  не  трогайте, мне нужно успокоить дыхание, чтобы арию  петь.  Иначе

пеняйте на себя - у меня тоже темперамент!

   Я  ценю  в партнере прежде всего мастерство, а все эти страсти-мордасти  -

просто отсутствие актерской техники и внутреннего контроля. Темперамент - это

умение себя сдерживать, как говорили наши великие актеры прошлого.

  

 

   На  протяжении  десятков лет Сергей Лемешев был кумиром публики.  Ленский,

Ромео,  Альфред,  Герцог, Фра-Дья-воло, Альмавива...  В  этих  ролях  он  был

неподражаем,  и  в  советской России не было и долго еще  не  будет  артиста,

равного  ему  по  неповторимому очарованию голоса, неотразимому  сценическому

обаянию, высочайшему классу мастерства. В нем все было артистично: движения и

пластика  тела,  одухотворенное  лицо,  обезоруживающая  улыбка.  Даже    его

необыкновенно  искренняя  эмоциональность - его чувства, пел ли  он  о  любви

или  ненависти, были артистичными. Всегда элегантен, с прекрасными  манерами,

он великолепно чувствовал костюм любой эпохи. До конца своей карьеры на сцене

он был юношей, возлюбленным, беззащитно открытым и легко ранимым. Потому и  в

70 лет еще пел Ленского в Большом театре, сводя с ума своих почитательниц. Он

вызывал  в  женщинах  не  страсть, а нежность, жалость  -  самые  исконные  и

непреходящие женские чувства.

   Сергей  Лемешев!  Певец  любви,  певец печали.  Никогда  у  меня  не  было

партнера с таким ярко выраженным мужским обаянием романтического героя. Одним

не   хватало  таланта,  другим  -  мастерства,  третьим  -  внешности,  и   я

чувствовала,  что  на сцене они меня побаиваются, стесняются,  что  отношения

наши - не на равных. Почти у всех проскальзывало этакое: "Не позволите ли  вы

мне  обнять вас за талию, ваше величество?" Лемешев в своих владениях сам был

"его  величеством"  и  щедро,  по-королевски,  дарил  публике  и  страсть,  и

ревность, и нежность. Мы понимали друг друга без слов, с одного лишь взгляда.

Вероятно,  поэтому Виолетта явилась для меня самой легко и  быстро  рожденной

ролью  -  у нас было всего лишь две сценические репетиции и одна оркестровая.

Проработав в Большом театре уже 12 лет, я впервые поняла, что такое настоящий

партнер. Когда же я пела за границей, то встречи даже с великолепными певцами

носили  случайный характер. Выступив вместе несколько раз,  мы  не  успевали,

даже если и хотели, полностью распознать, почувствовать индивидуальность друг

друга и разъезжались, чтобы зачастую больше никогда не встретиться.

   На  оркестровую  репетицию "Травиаты" собралась чуть ли не  вся  труппа  -

впервые в Большом театре Виолетту пела лирико-драматическое сопрано. То,  что

происходило на сцене, нельзя было назвать репетицией. Артисты оркестра, хора,

солисты,  как только увидели перед собою Мелик-Пашаева, заиграли и  запели  с

такой  отдачей, что не часто услышишь и на спектакле. Эта утренняя репетиция,

мне кажется, была одним из самых лучших моих спектаклей.

   Весь  первый  акт я пела с таким душевным ликованием и с такой  легкостью,

что  даже  и  забыла, что мне предстоит петь труднейшую арию. Я  вспомнила  о

надвигающемся испытании только по устремленным на меня настороженным взглядам

окружающих  меня  хористок, откровенно не скрывающих своего профессионального

k~ano{rqrb`: "Что-то сейчас будет!" - и спешащих покинуть сцену, чтобы скорее

бежать  в  зрительный зал. В тот момент что-то во мне предательски  дрогнуло.

"Что  это  за  чувство, доселе неведомое мне? Неужели страх?" Я взглянула  на

Александра Шамильевича, увидела его улыбку, его раскрытые мне навстречу руки,

и... - завей горе веревочкой! - все стало нипочем. Запела, как птица на воле.

И   уже  до  конца  оперы  не  покидало  меня  чувство  восторга,  счастья  и

благодарности Богу, что дал Он мне крылья, чтоб парить над всей вселенной.

   После репетиции зашел сияющий Александр Шамильевич:

   -  Ах, давно я уже не дирижировал "Травиатой" с таким наслаждением. Что за

дивная  опера! Репетиция у тебя прошла превосходно. И как же хорошо,  что  ты

взялась  за  Виолетту: не понимаю, почему ты до сих пор ее  не  пела.  Теперь

отдыхай,  и я уверен, что у тебя будет триумфальный спектакль. Что  тебе  еще

сказать? Ты же знаешь, без слез я не могу тебя слушать.

  

  

   Уже  год,  как  Александр  Шамильевич  был  отстранен  от  поста  главного

дирижера.  Как это случилось? Мелик-Пашаев и Покровский считали, что в театре

не  должно быть "командных" постов: главных - дирижера, режиссера, художника,

что  эта  система устарела и каждый дирижер сам обязан отвечать  за  качество

своих спектаклей. Короче говоря, все должны работать, а не командовать. Тот и

другой  хорошо  знали себе цену и понимали, что заменить их  невозможно,  что

власти вынуждены будут принять их проект, и со своими предложениями пришли  к

Фурцевой.  Она была очень мила, попросила написать заявление и изложить  свои

пожелания, обещая доложить правительству: все назначения на главных в Большой

театр  идут  только из ЦК партии. А там незаменимых нет - было бы  болото,  а

черти  найдутся.  И  через несколько дней в канцелярии театра  висел  приказ,

гласящий,  что Мелик-Пашаев и Покровский по собственному желанию  освобождены

от      

  занимаемых  должностей и на их места - главными -  назначены  дирижёр Е.

Светланов  и  режиссер  И. Туманов. Для театра это было  полной  катастрофой!

Знаменитый  Мелик оказался в унизительном подчинении у начинающего  дирижера,

человека  грубого  и  неуравновешенного, а Покровский -  под  началом  самого

бездарного из всех режиссеров, встретившихся на моем пути, но очень  опытного

и  льстивого царедворца. На протяжении последующих восьми лет, из года в год,

наполнял  он  своими творческими испражнениями Большой театр,  и  неимоверных

трудов  стоило от него избавиться. В конце концов, все же удалось, в  чем,  с

гордостью  могу  сказать,  была моя заслуга, и Борис  Покровский  вновь  стал

главным режиссером Большого театра.

   Дирижер, назначенный в Большой театр на пост главного, вне зависимости  от

своего творческого потенциала, в тот же час объявляется первым, безоговорочно

лучшим  и  должен  дирижировать спектаклями "золотого фонда"  театра:  "Борис

Годунов",  "Князь  Игорь",  "Пиковая дама",  "Аида"...  Весь  этот  репертуар

принадлежал Мелик-Пашаеву.

   Теперь  же, на правах главного, на него претендовал Светланов, дорвавшийся

до  власти  молодой самодур, получивший возможность со столь  высокого  поста

чинить разбой, своею волею казнить или миловать. При всяческой поддержке ЦК и

Фурцевой,  усиленно  работая локтями, карабкался он  на  пьедестал,  стараясь

спихнуть  с него маститого дирижера, постепенно лишая его созданных  им спек-

таклей.

   Обстановка  сложилась для Александра Шамильевича невыносимой,  и  он  лишь

ждал,  когда  наконец ему исполнится 60 (!) лет, чтобы уйти  на  пенсию.  Да,

нужно  было досыта нахлебаться зловонного варева, чтобы в расцвете творческих

сил отсчитывать дни, когда можно будет, наконец, бросить любимое дело.

 

   На  другой  день после моей репетиции, придя в театр, Александр Шамильевич

остановился около  декадной  афиши, чтобы  вписать  в  памятную  книжку  свои

спектакли  на  будущую  декаду. Уже после того, как он пометил  себе  "Бориса

Годунова" - оперу, которой в Большом театре, кроме него, никто не дирижировал

более  десяти  лет,  - взгляд его случайно скользнул по именам  исполнителей,

и... вместо своего имени он прочел фамилию другого дирижера.

   Удар  был  рассчитан точно и попал прямо в цель. Прославленный,  в  зените

славы дирижер, высококультурный, воспитанный человек не мог прийти в себя  от

хамства,  от  сознания, что, отдав театру свыше 30 лет жизни, он не  заслужил

уважительного  разговора  и  должен  из афиши  узнавать,  что  он  больше  не

дирижирует "Борисом Годуновым".

   Конечно,  он  помнил, как в свое время разделались с его  предшественником

на  посту  главного дирижера - Н. С. Головановым: просто отобрали в проходной

пропуск и не впустили в театр. Оказалось, что сталинские методы прочно  живы,

имеют  достойных продолжателей. И Мелик-Пашаев, так же, как  и  Голованов,  в

полной  мере  ощутил  себя бесправным, крепостным  рабом  и  так  же,  как  и

Голованов, не смог пережить унижения. Потрясенный и глубоко оскорбленный,  он

немедленно уехал из театра, а вскоре позвонила его жена, Минна Соломоновна, и

сказала, что, придя домой, застала Александра Шамильевича лежащим на полу без

сознания и что он уже в Кремлевской больнице.

   В  ужасе  от случившегося я кинулась звонить знакомым врачам из Кремлевки,

прося  узнать, что же произошло. Врачи сказали, что у него случился удар,  но

удар  легкий,  что скоро он оправится и продолжит работу в театре.  Казалось,

что  и в самом деле так. На другой день Александр Шамильевич сам позвонил  из

больницы нашему дирижеру Борису Хайкину и попросил, чтобы тот заменил  его  в

"Травиате".

   Через три дня я впервые вышла на сцену Большого театра в партии Виолетты.

   В  каждом антракте ко мне в артистическую прибегала курьерша из канцелярии

с  известием,  что  к ним все время звонит из больницы Александр  Шамильевич,

спрашивает, как идет спектакль.

   -  Уж  мы, Галина Павловна, все ему рассказываем - и сколько цветов-то,  и

какие платья-то на вас расчудесные!..

   В  фойе  ходили  слухи, что костюмы для меня шили в Париже. Действительно,

шум был на всю Москву. .

   После  спектакля,  когда отгремели аплодисменты, Сергей  Яковлевич  крепко

обнял меня.

   -  Я  так счастлив сегодня, Галя, и так страдаю, что мы не встретились  на

сцене двадцать лет назад. Сколько бы мы с вами тогда попели!..

   И мне бесконечно жаль.

   Мы   спели  "Травиату"  с  Сергеем  Яковлевичем  еще  несколько   раз,   и

воспоминания  об  этом  замечательном артисте всегда  будут  волновать  меня,

наполнять счастьем мою душу.

  

   Поздно  вечером  из  Кремлевской больницы  мне  позвонил  домой  Александр

Шамильевич,   и  я,  потрясенная  его  вниманием  и  заботой,   слушала   его

взволнованный голос.

   -  Наконец-то  ты  пришла! Но я уже все знаю. Я  звонил  в  театр,  и  мне

сказали,  как  блестяще прошел спектакль. Если бы ты знала, как я  переживал,

что  подвел тебя своей глупой болезнью, - ведь тебе пришлось петь с  Хайкиным

без  репетиций, что, наверное, прибавило лишние волнения. Но, слава Богу, все

позади  -  следующий  спектакль будешь петь со  мной.  Я  тебя  поздравляю  с

великолепной работой, горжусь тобой и так за тебя счастлив!

   Это  были последние обращенные ко мне слова Александра Шамильевича  Мелик-

Пашаева.

  

   А  дальше  все  случилось, как в кошмарном сне. Александр  Шамильевич  уже

поправился, подолгу гулял в саду, и мы со дня на день ждали его возвращения в

театр.  И  вдруг, придя 18 июня утром на репетицию, я узнала, что  ночью,  во

сне, он умер. Ему было только 59 лет.

  

   Для  меня  его  смерть явилась не несчастьем, не горем -  это  всё  не  те

слова.  Они не могут и в малой доле выразить чувство, лавиной накатившее   на

меня  в  то  раннее утро самого черного дня в моей жизни. Умер друг,  любимый

дирижер,  и  вместе  с  ним умер тот Большой театр, которому  так  беззаветно

служил Мелик-Пашаев и которого без него больше уже не будет.

   Гроб  с  телом  выставили  в  большом фойе. Но принятой  в  таких  случаях

гражданской   панихиды   не   было.  Минна  Соломоновна,   вдова   Александра

Шамильевича,не разрешила речей и музыки. По этому поводу Фурцева вызывала ди-

рекцию театра, скандалила, требуя, чтобы были "нормальные" похороны.

   - Как это так без музыки? Что за показуху вы собираетесь там устраивать?

   Этой  дуре-бабе  не  приходило в голову, что пышный концерт  и  "свадебные

генералы" на похоронах и есть показуха.

   -  Вдова  покойного сказала, что не желает слушать над гробом речи  людей,

убивших ее мужа. Вы должны ее понять - она в таком отчаянье...

   - А если так, то я запрещаю выставлять гроб в Большом театре!

   -  Но  это  же  скандал,  Екатерина Алексеевна.  Бывший  главный  дирижер,

народный артист СССР - что подумает народ?

   Не  гнушалась Катя ничем. Угрожала, что пенсии вдова не получит, что и  на

Новодевичьем Мелик-Пашаева не похоронят. Минна Соломоновна стояла на своем.

   - Не позволю глумиться над моим покойным мужем.

   Наконец,  через  три  дня великодержавный театр распахнул  настежь  двери,

чтобы  навсегда  отторгнуть от себя одного из самых верных своих  служителей,

последнего  из могикан. В верхнее фойе устремились толпы народа и  приехавшие

делегации  из  разных городов - от оперных театров, оркестров,  представители

армии, заводов... все с готовыми речами, и все растеряны, что ничего не нужно

говорить.

   Фурцева  на  похоронах  не  появилась -  прислала  своего  заместителя.  В

гнетущей  тишине,  нарушаемой лишь шорохом шагов, я  стояла  около  открытого

гроба,  и  одна-единственная мысль сверлила мозг: все мы виновны в смерти за-

мечательного  человека и артиста, ставшего жертвой проходимцев и карьеристов.

Чувство   отчаяния  и  непоправимой  вины  терзало  душу:  как  же  мы,   его

воспитанники, не смогли уберечь, оградить от унижений и воинствующего хамства

нашего наставника и друга, честь и совесть Большого театра...

                

 

   Ирина  Архипова,  бледная,  запыхавшаяся,  вцепившись  в  мою  руку,   как

безумная зашептала на ухо:

   -  Не  плачь,  не  плачь.  Я  отомстила... я  отомстила...  Я  только  что

вернулась из ЦК... Я отомстила...

   -  Отомстила?!  Да  ты  понимаешь,  что говоришь?  Александра  Шамильевича

больше  нет,  и  театра больше нет. Отомстила... Спасать надо  было,  что  же

теперь мстить...

   Лицо  Александра Шамильевича было скорбным и суровым. Смерть  не  отметила

его печатью покоя.

   Прежде  чем вынести гроб, его поставили на несколько минут в темном  зале,

перед  высвеченным прожектором дирижерским пультом, за которым больше 30  лет

стоял  знаменитый  дирижер,  отдавая  людям  свое  искусство  и  вдохновение.

Приподнялся  угол опущенного занавеса, в глубине сцены зазвучал хор  жриц  из

"Аиды",  и  под  их тихое пение А. Ш. Мелик-Пашаев навсегда  покинул  Большой

театр.

  

  

   В  1976 году, когда я уже два года жила за границей, но еще была советской

гражданкой и официально числилась в труппе Большого театра, в Советском Союзе

вышла  книга  о  Мелик-Пашаеве с воспоминаниями о нем артистов, композиторов,

музыкальных критиков. В частности, все вспоминают о его жемчужине, "Аиде",  -

что  она  была  его лучшей оперой в театре и в последние годы  ее  пел  почти

всегда  один  состав, выпестованный замечательным дирижером:  Анджапаридзе  -

Радамес,  Архипова  -  Амнерис, Лисициан - Амонасро,  Петров  -  Рамфис  и...

другие.  Всё!  Во всех статьях об опере "Аида" Аиды вообще просто  нет.  А  в

разделе  "Оперные  постановки Большого театра, осуществленные  А.  Ш.  Мелик-

Пашаевым" стоят имена моих дублерш - в упоминании всех премьер, что я  с  ним

пела.

   В  том  же  1976  году,  за  два  года  до  лишения  нас  гражданства,  по

"высочайшему повелению" ЦК партии из юбилейного альбома, выпущенного  к  200-

летию  Большого  театра, уже выскоблили мое имя и изъяли мои  фотографии.  На

освободившиеся  же места, чтобы не передрались между собой ведущие  солистки,

наскоро  поместили портреты молодых, начинающих певиц. Думаю,  что  они  были

несказанно  изумлены  и, конечно, обрадованы, попав на  столь  исключительное

место. Ну что ж, я от души желаю им в будущем занять такое же место не только

в альбоме, но и на сцене.

   Стараясь  уничтожить мой след в истории Большого театра,  дошли  до  того,

что  из  театрального архива выбросили на помойку мои фотографии,  откуда  их

вытащили  мои  поклонники и прислали мне в Париж. А до помойки-то  -  сколько

было  по  этому  поводу  совещаний,  секретных  переписок,  правительственных

указаний... И всё это всерьез и на самом высшем уровне. Как мучительно стыдно

вспоминать, что от такого быдла когда-то зависела вся моя жизнь.

   Ну,  да  не  впервой  нашим  правителям на  потеху  людям  проявлять  свою

умственную  ущербность.  Действуют  по отработанному  шаблону  уже  50-летней

давности,  и  невозможно  выудить  ничего  нового  из  дремучего  застоя   их

склеротических мозгов.              

   Ф.  И.  Шаляпина,  выехавшего из советской России с  согласия  властей  за

границу  в  1922  году, дорогие соотечественники вскоре  прокляли  как  врага

народа  и  предали  анафеме, а затем десятки лет его имя  замалчивали,  будто

великого артиста никогда и не было.

   Передо мной книга Шаляпина "Маска и душа", изданная в Париже в 1932  году.

Я  читаю о причинах лишения его звания "первого Народного артиста Республики"

и  глазам  своим  не  верю:  денежная  помощь  белогвардейским  организациям,

контакты с враждебными центрами в Калифорнии и в Париже и прочее, и прочее...

словом,  всё точь-в-точь, в чем обвинили меня и Славу, - даже обидно. Неужели

нужен  такой  уж  невероятный  полет  фантазии  или  мощь  мысли,  чтобы   не

вытаскивать снова на белый свет "враждебные центры, белогвардейские организа-

ции  в  Калифорнии и Париже". Но, вероятно, сочинения по нашему поводу писали

те  же  самые,  что  и по поводу Шаляпина 50 лет назад, зажившиеся  на  земле

"слуги народа" - ничего нового.

   А  впрочем,  справедливости ради нужно признать, что новое  все  же  есть:

Шаляпин  от  лондонских репортеров имел честь узнать,  что  советские  власти

собираются  лишить  его гражданства, мы же, сидя в Париже  у  телевизора,  из

последних известий узнали, что советского гражданства мы уже лишены.

   "Белогвардейцами"  и  "враждебными центрами", которым Шаляпин  пожертвовал

деньги, были голодающие в Париже русские дети.

   Ростропович  же  пожертвовал  сборы с двух своих  концертов:  в  Париже  -

нуждающимся русским, а в Калифорнии - русским инвалидам, воевавшим еще в 1914

году,  доживающим  свой век 80-90-летним старикам-воинам, получившим  увечья,

защищая  честь  своего  Отечества, а значит, и будущих  кремлевских  старцев,

когда те еще под стол пешком ходили.

   В  своей  книге  на  стр.  331-333  Шаляпин  рассказывает,  как  во  дворе

православного  собора  на  рю Дарю в Париже к нему подошли  русские  женщины:

"...Оборванные, обтрепанные, с такими же оборванными и растрепанными  детьми.

Дети эти стояли на кривых ногах и были покрыты коростой. Женщины просили дать

им что-нибудь на хлеб".

   Знаменитый  певец передал 5000 франков священнику с просьбой  распределить

их  между несчастными, что тот и выполнил. Вот за этот благородный порыв души

советские власти и предали анафеме великого русского артиста. Ну что  ж,  они

совершенно по-иному понимали помощь голодающим детям. Вышедший вскоре указ "О

борьбе с преступностью" от 7 апреля 1935 года распространял смертную казнь на

детей с 12-летнего возраста.

   Далее  Шаляпин продолжает: "Москва, некогда сгоревшая от копеечной свечки,

снова   зажглась   и  вспыхнула  от  этого  моего,  в  сущности,   копеечного

пожертвования.  В  газетах  печатали статьи о том,  что  Шаляпин  примкнул  к

контрреволюционерам. Актеры, циркачи и другие служители искусства высказывали

протесты,  находя,  что я не только плохой гражданин, но и  актер  никуда  не

годный, а "народные массы" на митингах отлучали меня от родины..."

  

   Искусство  Шаляпина,  пережив время, и сегодня  властно  царит  в  сердцах

людей,  живет  в  памяти его неповторимый человеческий  облик.  Прославленный

певец,  триумфально  шествуя по сценам разных стран мира,  постоянно  жил  во

Франции, любил эту страну и прожил в ней шестнадцать лет. Умер он в 1938 году

шестидесяти пяти лет, овеянный почетом и славой, и многотысячная  толпа пари-

жан проводила его, командора ордена Почетного легиона, в последний путь.

   Советское  же  правительство  послало на  гроб  великого  артиста  смачный

плевок:  в  газете  "Известия"  на  последней  странице  появилась  маленькая

заметка, за подписью знаменитого баса Большого театра:

   "Париж,  13  апреля.  Телеграф принес известие о смерти  в  Париже  Федора

Шаляпина.  Шаляпин, пройдя в свое время большой творческий путь,  создал  ряд

образов, вошедших в историю оперного театра. Однако в расцвете сил и  таланта

Шаляпин  изменил своему народу, променял родину на длинный рубль. Оторвавшись

от  родной почвы, от страны, взрастившей его, Шаляпин за время пребывания  за

границей не создал ни одной новой роли. Все его выступления за рубежом носили

случайный характер. Громадный талант Шаляпина иссяк уже давно.

   Ушел  он из жизни, не оставив после себя ничего, не передав никому методов

своей   работы,   большого   опыта.  Литературное  наследство   Шаляпина   не

представляет ничего интересного для искусства. Это хронологическое  изложение

различных эпизодов, поражающее своим идейным убожеством.           

              

               

             

   Народный артист СССР орденоносец Марк РЕЙЗЕН".

  

   (Правда,  через несколько дней, 22 апреля 38-го, "Известия" сообщили,  что

М.  О. Рейзен "такой заметки не писал, что с ним была лишь беседа по телефону

сотрудника  газеты, причем в заметке грубо искажены высказанные им  в  беседе

мысли  о  Шаляпине  как художнике". Подробнее об истории возникновения  этого

"отклика" на смерть Шаляпина см.: Огонек, 1989, № 2, с. 29. )

  

   Невольно  на  память приходит фраза графа Монтероне из оперы  "Риголетто":

"Травить льва псами, когда он умирает, бесчестно, герцог..." А впрочем, о чем

это  я?  В  советском обществе даже само слово "честь" за  ненадобностью  уже

давно исчезло из обихода.

   Я  вспоминаю,  как  в  1973 году, то есть через 50  лет  после  постыдного

отлучения,  вся  страна  пышно отмечала 180-летие  со  дня  рождения  "нашего

дорогого,  гениального Федора Ивановича". В Большом театре  состоялось торже-

ственное собрание и концерт, в котором я тоже участвовала. Я стояла на сцене,

и  мне,  конечно,  в  голову не приходило, что через несколько  месяцев  меня

постигнет та же участь что и великого артиста, - что я окажусь в изгнании. За

моей  спиной  во  всю  огромную сцену возвышался  портрет  Шаляпина  и  будто

оглядывал "народные массы", когда-то отлучившие и проклинавшие его, а  теперь

как  ни в чем не бывало наперебой взахлеб поющие дифирамбы "великому русскому

певцу, великому сыну русского народа". У нас ведь одно: что прославлять,  что

проклинать - лишь бы дали команду, и заголосят "народы".

   В  предисловии  к своей книге Шаляпин пишет: "Не скрою, что чувство  тоски

по  России, которым болеют (или здоровы) многие русские люди за границей, мне

вообще не свойственно... по родине я обыкновенно не тоскую".

   Всей  душой ненавидя большевиков, возвращаться в Советский Союз он  ни  за

что  не  хотел,  хоть его туда и всячески заманивали - Максим Горький  в  том

числе.  Для  всех них у него был один ответ: "К этим сволочам  ни  живым,  ни

мертвым".

   Да,  живьем  Шаляпин  не  дался, а вот мертвым  стал  участником  гнусного

фарса.  Через сорок шесть лет после его смерти, в октябре 1984 года, приехали

во  Францию  советские  вандалы, разворотили могилу на кладбище  Батиньоль  в

Париже,  где  покоился вместе с женой иФедор Шаляпин, гениальный сын  русской

земли",  вытащили  один  гроб и, без лишнего шума  утащив  его  в  Москву,  с

пышностью  перезахоронили  на  Новодевичьем. Но  сначала  устроили  очередную

показуху, этакую реабилитацию покойника: выставили гроб в Большом театре, где

представители  "народных масс" произносили над оскверненным  прахом  великого

артиста высокопарные, лживые речи о творческой трагедии Шаляпина в эмиграции,

о  его  лютой тоске, о его стремлении вернуться в Советский Союз... И  власти

великодушно  прощали прошлые заблуждения и ошибки "возвратившегося"  блудного

сына, твердо зная, что из советской землицы он уже не выскочит.

   А  во Франции, в разгромленной и кое-как наспех засыпанной могиле осталась

лежать  вдова,  второй раз потерявшая своего мужа Федора  Шаляпина,  -  Мария

Валентиновна...

   Когда  шесть  месяцев  спустя  я была на кладбище  Батиньоль,  могилу  уже

привели  в  порядок. Тот же самый крест и надгробие... Но что это?..  У  меня

замерло сердце, перед глазами запрыгали буквы. Я не верила тому, что вижу:

       Здесь покоится

       Федор Шаляпин

       гениальный сын

       русской земли

  

   Заполучив  наконец  столь нужный для пропаганды, столь долгожданный  прах,

советские  власти не удосужились поменять надгробие или хотя  бы  надпись  на

нем.

  

  

  

   Через  четыре  месяца  после смерти Мелик-Пашаева, в  октябре  1964  года.

Большой театр впервые в своей истории выехал на гастроли в Милан, а до  того,

в сентябре, миланская Ла Скала побывала в Москве.

   Гастроли  наши длились месяц и прошли с большим успехом. Я пела  в  операх

"Пиковая  дама" и "Война и мир". Сразу же после моих выступлений дирекция  Ла

Скала  предложила мне спеть в их труппе на открытии сезона в  декабре  партию

Лиу  в  "Турандот".  Я  согласилась, и как ни чинили  мне  препятствия  новые

руководители нашего театра, но разрешения я все-таки добилась.

   По  окончании  гастролей театр вернулся в Москву, и я  осталась  в  Милане

одна. Чтобы я не чувствовала себя одинокой, Герингелли - директор Ла Скала  -

пригласил  для  меня  переводчицу, живущую в Милане со  времен  после  второй

мировой войны молодую украинку Татьяну, и я с головой ушла в работу над новой

для меня партией.

   Ноябрь  и  декабрь  -  самые отвратительные месяцы в Милане:  идут  дожди,

холодно, туманы... Но именно в декабре открывается оперный сезон в Ла  Скала,

и,  конечно, начинаются простуды певцов. Хоть и старалась я как можно  меньше

бывать на улице, но все же схватила острейший радикулит правого плеча. Возила

меня Татьяна к врачам, те назначали разные процедуры, прогревания - ничего не

помогало.  Особенно  я мучилась ночами и порою до утра  не  смыкала  глаз.  А

утром, наглотавшись крепкого черного кофе, спешила в театр.

   Накануне оркестровой репетиции у меня особенно сильно разболелась рука,  и

Таня, видя, что мне предстоит бессонная ночь, осталась у меня ночевать, чтобы

хоть чем-то мне помочь, если понадобится. Вскоре она заснула, а я, обложенная

электрическими  грелками,  еще  полночи  ворочалась  в  постели,   измученная

неутихающей ноющей болью, и единственное, чего молила у Бога, - чтобы  послал

Он  мне  несколько  часов  сна. Ни снотворные, ни болеутоляющие  таблетки  не

помогали,  и,  закрыв  глаза, стараясь затуманить свое сознание,  я  мысленно

считала  до  тысячи, потом обратно... Сотни раз повторяла  итальянский  текст

своей  партии... Очнулась я от ощущения жуткого холода. В комнате горит свет,

на  диване спит Татьяна. "Нужно взять второе одеяло", - я захотела встать, но

не  смогла  пошевелиться:  по  отяжелевшему  вдруг,  точно  налитому  изнутри

свинцом, телу полз леденящий, смертельный холод - от кончиков ног и  рук  все

выше  и выше, поднимаясь к самому сердцу. Он почти сковал все мое тело,  и  я

почувствовала, что лицо мое леденеет... "Какое странное состояние,  наверное,

так  умирают  люди... совсем не больно и не страшно... Ну  да,  я  умираю,  я

умираю... сейчас застынет сердце, и меня не станет..."

   Погружаясь  в  небытие, я успела подумать, что нужно позвать Татьяну,  но,

как  ни  старалась, не смогла раскрыть застывших, онемевших  губ...  Наконец,

сделав  над  собой последнее, отчаянное усилие, я закричала: "Таня,  Таня,  я

умираю,  помоги  мне,  помоги!" Будто из другого мира, смотрела  я,  как  она

мечется  по комнате, что-то быстро на себя надевает, потом бежит вон.  Видела

себя, неподвижно, плашмя лежащую на постели...

   Не  знаю,  сколько  прошло времени, но вот медленно  отворилась  дверь,  и

вошла женщина средних лет, в белом халате, голова повязана белым платком  под

подбородком,  как  повязываются у нас в деревнях.  Она  остановилась  у  моей

кровати  и  внимательно посмотрела на меня. "Кто ты?" -  спросила  я  ее. 

смерть",  -  спокойно  ответила она мне. У нее  было  простое,  усталое  лицо

крестьянки, и всем своим обликом она напоминала наших русских нянек. Я совсем

ее  не  испугалась. Она пошла по комнате, будто что-то искала. "Уйди отсюда!"

Она  остановилась и обернулась. "Уходи, слышишь? Через тридцать лет придешь!"

Она подошла к моей кровати, снова внимательно меня оглядела и вышла вон. Едва

закрылась за ней дверь, я тут же к тридцати семи прибавила тридцать - получи-

лось шестьдесят семь лет.

   В  комнате  горел  свет.  Повернув голову, я увидела  спокойно  спящую  на

диване  Татьяну.  Было  нестерпимо жарко, и тело  мое,  разогретое  грелками,

пылало,  как раскаленный утюг. Я встала, чтобы открыть форточку, и  проделала

по комнате путь той женщины в белом. Вот тут она стояла и оглядывала меня.  Я

еще ясно вижу ее лицо, так поразившее меня своею простотой и спокойствием...

   - Таня, проснись, проснись, послушай - ты никуда не выходила?

   Она смотрела на меня спросонья ничего не понимающими глазами.

   - Ты никого сейчас здесь не видела?

   - А кто пришел? Что, пора вставать?

   - Да нет, спи, спи...

   Видя,  что от нее ничего не добиться, я оставила ее в покое, и она тут  же

заснула. Я попробовала открыть дверь - она оказалась запертой. Так что же это

было? Галлюцинация?

   Укладываясь   снова  в  постель,  я  вдруг  почувствовала   необыкновенную

легкость, невесомость всего своего тела и сначала не могла понять, откуда это

ощущение.  Ах, да - ведь у меня совсем не болит рука. В течение  двух  недель

она не давала мне ни минуты покоя...

   Я  погружалась  в долгожданный сон, но в затуманенном сознании  еще  долго

проносилось:  через  тридцать  лет... через тридцать  лет...  через  тридцать

лет... как бесконечно много!..

   Тогда  я еще не задумывалась о том, что отпущенных нам Богом лет с  каждым

годом будет становиться все меньше.

 

  

   Сценических  репетиций с партнерами у меня не было, мне лишь показали  мои

мизансцены, сказав, что артисты приезжают прямо на репетицию с оркестром.

   Биргит  Нильсон я слышала в Москве в той же партии на гастролях Ла  Скала,

знала  безграничные  возможности ее великолепного, огромного  голоса.  Франко

Корелли  я не слышала и не видела никогда. Выйдя на сцену и спев свои  первые

фразы,  я  стояла  на авансцене, сосредоточенная на своем,  стараясь  в  этой

единственной  оркестровой репетиции с хором и солистами успеть разобраться  в

мизансценах,  рассчитать  силу звучания голоса...  И  вдруг  за  моей  спиной

раздался голос такой красоты, силы и с таким феноменальным верхним си-бемоль,

что я, буквально онемев, не спела свою фразу, а обернувшись, увидела стоящего

в  глубине (!) сцены Франко Корелли и приросла к полу. Никогда не встречала я

тенора, так щедро одаренного природой: красавец собой, высокий рост, стройная

фигура,  длинные  ноги  и  необычайной  красоты  большой  льющийся  голос.  У

итальянских  теноров  вообще  блестящие  верхние  ноты,  их  голоса  как   бы

расцветают  в  верхнем  регистре, но у Корелли они были  совсем  особенные  -

широкие,  "волнистые", вибрирующие даже на верхнем "до", которое  он  брал  с

такой легкостью, будто у него в запасе есть такое же "ре" и "ми".

   Партию  Лиу  я  пела  с  наслаждением. Ее вокальный образ  -  естественное

продолжение  всех пуччиниевских героинь. Именно ей, в своей последней  опере,

отдал  композитор все свое сердце и, написав сцену ее смерти, умер  вместе  с

нею, не закончив оперы.

   Проблем  с  партией  никаких не было, великолепный  концертмейстер  театра

очень  тщательно  разучил  ее  со мной и так научил  произносить  итальянский

текст,  что после премьеры один из критиков написал, что у меня особое  и,  в

отличие  от  других  певцов,  включая  и итальянцев   (!),  аристократическое

произношение. Даже назвал какую-то провинцию Италии, откуда это  произношение

происходит. Бывают же чудеса на свете.

   Пропевая  как-то на уроке арию 1-го акта, я, как всегда, закончила  ее  на

piano си-бемоль второй октавы и долго держала ноту. Мой пианист спросил меня:

не  могу  ли  я  попробовать эту ноту развить до предельного  forte  и  резко

оборвать?

   - Конечно, могу, - ответила я и тут же спела.

   - Браво! Вы обязательно должны это сделать на спектакле.

   - Почему?

   -  Потому  что  публика знает, что это очень трудно и  не  всякая,  певица

может продемонстрировать такой прием.

   -  Но  зачем такое трюкачество? Это же истерический вопль получается. Хоть

он очень эффектен, но абсолютно не в характере скрытной, робкой Лиу.

   -  Но  кто-то  когда-то  спел эту ноту так, и теперь  публика  ждет  этого

эффекта. Если вы не споете, подумают, что вы просто не можете.

   -  Пусть думают, что хотят. Я должна пронести сценический образ через весь

спектакль  -  это  главное. В своей арии в начале оперы  Лиу  не  должна  так

эмоционально раскрываться.

   -  А я вам говорю, что вы себя обкрадываете. Какое бы красивое piano вы ни

спели, оно не заменит публике того, чего она ожидает. Это Италия.

   - Право, не знаю - на мой взгляд, это антимузыкально.

   И  вот теперь, зная, что на репетиции присутствует в зале мой оппонент,  я

назло  ему совета его не послушалась и финальную ноту в арии спела  на  очень

красивом и долгом piano.

   После  репетиции он зашел ко мне за кулисы и сказал, что впервые  в  жизни

видит певицу, не желающую показать итальянской публике, на что она способна.

   -  То  же самое, как если бы у вас в руках был большой бриллиант и вы  его

умышленно выбросили в помойное ведро.

   - Но это против моих принципов.

   -  Оставьте свои принципы для другого места и не доказывайте здесь  никому

ничего.  Вы должны иметь успех, и basta, а поэтому используйте все  возможные

эффекты. Вы не смотрите, что репетиция прошла так спокойно. Увидите, что  они

будут делать на спектакле, когда придут критики.

   Я  же  никак  не  могла  понять,  какое может  иметь  значение  в  большом

спектакле  так  или иначе спетая отдельная нота. Почему я должна  обязательно

повторять то, что кто-то когда-то сделал?

   Для   меня   существует  прежде  всего  музыкальный   материал,   заданный

композитором,  и  я  должна  его беспрекословно выполнить.  Что  же  касается

публики,  то  не  может быть единого вкуса у трех тысяч человек,  заполнивших

зал. Артист должен представлять свою точку зрения.

   Конечно,  как и всегда, возник было конфликт из-за костюма. Тот,  что  мне

принесли,  тяжелый,  шитый  золотом,  я посчитала  слишком  пышным  для  роли

скромной  девушки-поводыря и попросила что-нибудь очень простое,  без  всяких

украшений. И опять началось...

   - У нас все в нем поют, другого нет.

   -  Так  сшейте  на меня. Весь костюм-то - узкие брюки да прямой  жакет  до

колен  -  копейки  будет стоить. Или, еще лучше, купите в китайском  магазине

готовый.

   Видя,  как  я  начинаю заводиться и покрываюсь красными  пятнами,  тут  же

позвонили Бенуа, художнику спектакля, говорят, что я отказываюсь надевать его

костюм.  Николай Александрович просит передать мне трубку. Мне  легко  с  ним

общаться,  он  прекрасно  говорит по-русски. Но, уже  имея  опыт  бесконечных

споров  на  эту тему, задушив свой темперамент, ангельским голоском  стараюсь

объяснить,  что мне мешает пышность костюма, что мне хочется простого,  того,

что  китаянки  на  улицах  носят.  К  моему восторгу,  Николай  Александрович

совершенно спокойно сказал, что сам он этот костюм не любит, что сначала  был

сшит другой, а потом кто-то захотел поменять, находя его слишком бедным.

   -  Позовите кого-нибудь к телефону, я распоряжусь, чтобы разыскали  его  и

принесли вам. Думаю, это то, что вам нужно.

   Каково  же  было  мое  удивление,  когда  перед  моими  глазами,  как   по

волшебству, появился костюм, точно специально сшитый по моему желанию.  Я  от

счастья чуть не заплакала.

  

   Я  не  воспринимала  свой  спектакль как дебют  в  Ла  Скала  и  почти  не

волновалась.  Вероятно, оттого, что перед тем несколько недель пела  на  этой

сцене  в привычном окружении артистов Большого театра, имела большой успех  и

блестящую  критику.  Надо  признать, что из всех стран,  где  побывала  опера

Большого  театра, именно в Италии она имела самое большое признание и  успех.

Но  что такое успех в Ла Скала, я узнала, лишь выступив с итальянской труппой

в итальянской опере.

   Мой  партнер,  великолепный бас Николай Заккария,  поющий  партию  Тимура,

слепого  старика,  с которым я связана на протяжении всего спектакля:  я  его

служанка и поводырь,- пел в "Турандот" в Ла Скала много раз. Еще на репетиции

он все успокаивал меня: мол, не забивайте себе голову мизансценами, я знаю их

и буду направлять вас в нужную сторону. Да и правда, это не трудно - его рука

все  время  лежит  на  моем плече. Стоя перед выходом  в  кулисе  и  мысленно

прогоняя в памяти мизансцены, я вдруг обратила   внимание, что стоящий  рядом

мой  старик-слепец как-то подозрительно все больше и больше  распрямляется  и

оглядывает  всех  этаким орлиным взглядом, как генерал  перед  сражением.  Не

успела я сделать на сцене и нескольких шагов в нужном направлении, как слепец

мой,  выкатив грудь колесом и крепко стиснув мое плечо, направил наш  путь  в

другую  сторону. Толкая меня вперед сквозь толпу хористов и размахивая  своим

посохом,  как маршальским жезлом, уже много раз хоженной тропой  он  уверенно

вывел  меня.  Куда? Ну, конечно же, на авансцену, где прочно и утвердился.  А

когда  по  ходу  действия ему пришлось упасть, то ноги свои протянул  на  все

оставшееся до края сцены место, чтобы ни пяди отвоеванной земли не  досталось

"противнику". Довольный проделанным маневром, он открыл один "слепой" глаз  и

подмигнул  мне - мол, со мной не пропадешь! Едва мы с ним расположились,  как

появился  Калаф, так поразивший меня на репетиции тем, что спел свою выходную

фразу  в  глубине  сцены. Теперь же, лишь начав ее там, он кинулся  на  штурм

зрительного  зала и, отмахав пятнадцать метров тремя шагами,  загвоздил  свой

шикарный "си-бемоль", уже стоя на краю авансцены, где все мы и повстречались.

А  вот уже всё ближе и ближе к нам подбираются три китайца: Пинг, Панг, Понг.

С каждой минутой плацдарм сокращался, пока все боевые силы не сосредоточились

на  узкой  полосе  переднего  края. Остановила  их  только  оркестровая  яма,

разверзшаяся, как пропасть, под ногами бойцов и помешавшая им кинуться в  зал

на неприятеля. Ну, думаю, милая, держись! Это ж только начало спектакля. Если

так  пойдет дальше, то меня, с моей заботой о психологическом развитии образа

по  системе Станиславского, сейчас в этой рукопашной так пришлепнут, что, как

в  песне поется, никто не узнает, где могилка моя. И когда подошло время моей

арии,  я уже поняла, что должна вложить в нее все умение владеть голосом,  на

которое  я  только  способна.  Вспомнив советы  своего  концертмейстера,  над

которыми  так потешалась, и разозленная тем, что он оказался прав,  проклятый

"си-бемоль" в конце арии я держала на pianissimo умышленно долго, чтобы  дать

понять публике, что это всё, но в последний момент сделала такое crescendo до

fortissimo,  что,  как  сказал потом Герингелли,  было  впечатление,  что  из

туннеля  вырвался гудящий паровоз. И, когда, бросив ноту, я упала  "рыдая"  к

ногам  Калафа,  зал  взорвался таким ревом, что пришлось  надолго  остановить

спектакль. Честно говоря, я ничего подобного не ожидала, хоть и привыкла  уже

к бурной реакции западной публики.

   После  меня  сразу  должен запеть Калаф свою арию.  Когда  стали  смолкать

аплодисменты,  я  взглянула на него, и по тому, как он,  выставив  одну  ногу

вперед,  расправил плечи, и по блеску, каким загорелись его глаза, я  поняла,

что должна сейчас "отверзнуть слух и душу". И правда - такого пения я никогда

не  слышала и, наверное, больше уж и не услышу. Его голос и сегодня звучит  в

моих ушах. Успех он имел грандиозный, и мы блестяще закончили 1-й акт.

   Во  втором действии запела Биргит Нильсон и своим огромным, мощным голосом

вконец добила публику.

   "Турандот" прошла с триумфом.

  

   После  этого  Герингелли  предложил подписать со мной  контракт  на  любые

сроки на самых выгодных условиях.

   -  Вы  нам  нужны,  Каллас ушла со сцены. Мы поставим  для  вас  все,  что

захотите.

   - Но ведь я живу в Москве, я не завишу от себя.

   -  Но  можно  жить  и  здесь, и во всем мире. Не  возвращайтесь  сейчас  в

Москву,  поработайте  здесь  несколько лет.  Я  знаю,  что  у  вас  блестящее

положение в вашем театре, но вы не представляете себе, какая карьера ждет вас

на Западе, если вы свободно сможете здесь работать.

   О,  это-то  я  хорошо  знала!  Но остаться на несколько  лет...  Мне  было

настолько  дико  слышать  его предложения, ведь меня  ждал  в  Москве  Слава,

дети... Я просто перевела разговор на другую тему.

   Несколько  раз  мы  встречались  вместе:  я,  Сичилиани  -  художественный

директор, Герингелли. Для меня проигрывали оперы, чтобы я выбрала,  что  хочу

петь в Ла Скала:

   "Манон   Леско",   "Луиза  Миллер",  "Дон  Жуан",   "Адриенна   Лекуврер",

"Фауст"...  Через три месяца я получила письмо от Сичилиани  со  всеми  этими

предложениями.

   Увы,  к  сожалению,  ничему  не  суждено было осуществиться:  Министерство

культуры перекрыло мне в Ла Скала все пути. Прощаясь со мной перед отъездом в

Москву,  Герингелли захотел сделать мне подарок на память  о  моем  успехе  и

спросил, что бы я хотела. Я обожаю собак.

   - Подарите мне карликового черного пуделя-девочку.

   Я ее назвала Жужу и приехала с нею в Москву. Она умерла в 1973 году.

  

   Но  если  я  узнала, что такое успех в Ла Скала, то в  той  же  Ла  Скала,

присутствуя  на  премьере оперы "Травиата", я узнала  и  что  такое  неуспех,

провал спектакля, несмотря на участие в нем знаменитых певцов и постановщиков

с мировыми именами - Герберта фон Караяна и Франко Дзеффирелли.

   Мои  первые  спектакли  прошли 7, 10, 12 декабря,  и  в  эти  же  дни  шли

последние  репетиции "Травиаты", премьера которой состоялась 14  декабря.  Не

привыкшая  петь в России так часто, я между своими спектаклями  запиралась  в

своем отеле, старалась ни с кем не разговаривать, как можно реже выходить  на

улицу,  чтобы  к моей больной руке не прибавить еще и трахеит. Поэтому  я,  к

сожалению, ни разу не заглянула в зал на репетиции "Травиаты", хоть  и  очень

хотелось мне увидеть, как работают столь знаменитые постановщики.

   Но  во  время своих спектаклей, за кулисами я чувствовала, что  тревога  с

каждым  днем  все  больше  и  больше  расползается  по  театру.  Одни  ругали

постановщиков, другие, наоборот, хвалили, и чем ближе к премьере, тем  больше

все  эти  споры  выходили за стены театра. В общем,  над  Миланом  в  течение

нескольких  дней собирались грозовые тучи, а после генеральной репетиции  уже

весь  город  лихорадило, все готовились к скандалу, билеты купить было невоз-

можно.

   В  день премьеры, придя в ресторан своего отеля, мы с Татьяной уже ощутили

все  признаки грядущей вечерней бури: в зале царил необычный шум и  волнение,

официанты с воинственным видом то и дело собирались группами, что-то крича  и

энергично  жестикулируя. К нам немедленно подошел наш кельнер и  осведомился,

грозно сверкая черными очами:

   -  Синьора,  конечно,  будет  сегодня в опере?  Его  просто  распирало  от

возмущения,  он  должен был выпустить пары, поделиться  своими  выкладками  и

предсказаниями по поводу предстоящей премьеры.

   -  Синьора должна непременно прийти - будет такой скандал, какого  еще  не

было в Ла Скала. Мы все придем, - объяснял он нам, записывая в книжку заказ и

тут же во все горло крича кому-то в другой конец зала:

   -  Мы  ему не позволим издеваться над нашим Верди! Приехал нас учить,  как

надо петь "Травиату"! Сегодня мы ему такое устроим - на всю жизнь запомнит! А

если ему будет мало, то на следующий спектакль принесем с собой помидоры!..

   И он убежал выполнять заказ.

   Не  успели  мы  оглянуться, как около нашего стола  стояли  уже  несколько

человек  и мне, русской певице, опешившей от этих криков, наперебой старались

объяснить происходящее:

   -  Мы  его научим уважать Верди! Нам уже всё известно, что он там натворил

- темпы все не те!

   -  Что значит - "не те"? - попыталась я прорваться со своим мнением. - Во-

первых,  вы  ещё не слышали спектакля. Во-вторых, он великий дирижер,  и  вам

небезынтересно  было бы услышать его интерпретацию. Само имя его  -  гарантия

высокого класса исполнения.

   -  О  Мадонна!  - завопил наш вернувшийся официант и плюхнул  передо  мною

вместо заказанного бифштекса тарелку со спагетти в томатном соусе, которого я

терпеть не могу.

   -  Синьора, вы понимаете, что говорите? Он задушил всех певцов, он не дает

им держать высокие ноты! О мам-ма миа, он хочет убить нашего Верди!

   Не в силах продолжать, он замолчал, закатил глаза к небу и... заплакал!

   -  Что  вы  рыдаете,  дайте  состояться  спектаклю,  -  потрясенная  таким

отчаянием,  робко  пыталась я его утешить. А вокруг моего  стола  продолжался

крик,  и  кто-то,  размахивая руками, уже напевал арии,  доказывая  мне,  что

нельзя  убрать fermato с такой-то ноты, а кто-то объяснял, как должен сыграть

оркестр ту или иную фразу.

   Что  до меня, то, окончательно отупев от всех этих темпераментов, я мрачно

ела  свои  спагетти  с  нелюбимым томатным соусом,  от  волнения  забыв,  что

предпочла бы съесть заказанный бифштекс.

   Публика  пришла  вечером в театр с уже сложившимся  заранее  мнением  и  в

полной решимости провалить спектакль.

   Я  же  в  продолжение  всей  оперы недоумевала,  почему  новая  постановка

"Травиаты" вызвала такие споры и ажиотаж.

   Дирижер   лишь  очистил  партитуру  от  многолетних  штампов  и   следовал

указаниям композитора как в темпах, так и в нюансах, что и прозвучало дерзким

новшеством  в  этой  до  дыр  заигранной и запетой популярнейшей  опере.  Что

касается  постановки, то она была вполне традиционной, как  и  художественное

оформление. Меня лишь удивило, что перед дуэтом Виолетты и Альфреда в  первом

акте  сцена  вдруг  быстро завертелась, герои оказались в спальне  и  Альфред

пропел  свое любовное признание на фоне огромной кровати, как бы приглашающей

его  поскорей туда забраться. Но, слава Богу, ему вовремя помешал оркестр,  и

будущие любовники, пропев "до за-а-автра", расстались,

   Тут  же  в спальню всей гурьбой ввалился хор, чтобы вежливо попрощаться  с

любезной  хозяйкой; но она от них поспешно побежала за кулисы -  я  подумала,

wrn ей нужно перед арией выпить воды, но оказалось - чтобы в несколько секунд

скинуть  с  себя  платье  и вернуться петь блестящую,  знаменитую  арию  в...

исподниках: подчеркнуто простецкая нижняя рубаха и поверх нее - подозрительно

грязного  цвета  грубый  корсет со шнуровкой, что, может  быть,  пристало  бы

полковой маркитантке, но никак не вязалось с обликом женщины, к ногам которой

самые блестящие светские львы бросали свои состояния.

   Помимо  всего  прочего,  эта  грубость и  вульгарность  костюма  была  так

противопоказана трепетному нутру Миреллы Френи, исполнительницы главной роли,

и так не шла к ее нежному голосу! А постельный характер, который придал сцене

постановщик, низвел всепоглощающий порыв первой любви героини, заплатившей за

него жизнью, к очередной любовной интрижке.

   Но  публику  раздражали не эти пошлости. Им было  не  до  того.  Все  свое

внимание  они  сосредоточили на пении и на дирижере,  не  позволявшем  певцам

держать  верхние  ноты до посинения и тем самым лишавшем  публику  привычного

наслаждения в столь любимой опере. Каждый хотел в своем, обожаемом  им  месте

оперы  смахнуть набежавшую слезу и, не получая знакомых, ожидаемых  ощущений,

не   желал   отдаваться  новым  впечатлениям,  воспринимая  их   как   личное

оскорбление.

   Громко высказывая свое мнение, переговариваясь из партера в ложи во  время

пения, бурно реагируя на каждую неудачно взятую ноту, они распаляли себя  все

больше  и  больше.  Да,  знаменитый маэстро наступил  итальянцам  на  любимую

мозоль.  Но,  самое  главное, было видно, что он не слезет  с  нее  до  конца

спектакля. И публика возжаждала крови. Когда,наконец, после первого акта опу-

стился занавес, началось светопреставление. Люди шикали, мяукали, выкрикивали

ругательства. А на галерке в антрактах просто дрались. И так в течение  всего

спектакля,  а потом - до половины ночи - на площади перед театром.  Случалось

ли когда подобное в Ла Скала или нет - мне неизвестно. Я в первый и, надеюсь,

в последний раз в своей жизни присутствовала при столь непристойном поведении

публики. Я сидела в центральной ложе, втянув голову в плечи, у меня от страха

зуб на зуб не попадал, а как только начинались вопли, я закрывала глаза и  не

глядела на сцену. Мне казалось, что певица сейчас умрет.

   Если  бы  мне  пришлось  побывать  на  такой  премьере  до  моего  первого

выступления  в  "Турандот", вряд ли пережитое в тот вечер  способствовало  бы

моей сценической свободе и уверенности в своем вокальном мастерстве.

   На  другой  день  скандал  продолжился в  газетах.  Критики  на  чем  свет

поносили  исполнителей и постановщиков и камня на камне не оставили от  всего

спектакля. Но вот: в результате скандала, оскорблений и издевательств,  чего,

собственно,  добились  публика  и  критики?  Того,  что  один  из  величайших

дирижеров  нашего времени в течение пятнадцати лет, как его  ни  умоляли,  не

перешагнул  порога  Ла Скала. Он, надо полагать, не остался  без  работы.  Но

итальянский  театр  -  получил  ли  он  хоть  приблизительную  замену   столь

выдающейся личности? А о том, чего лишились певцы, и говорить не приходится.

 

   На  протяжении  моей карьеры у меня было мало случаев, когда  я  могла  бы

пожаловаться на несправедливость критики - как видно. Бог миловал, -  но  мне

часто  приходилось бывать свидетельницей совсем незаслуженных нападок прессы,

когда  любого  знаменитого артиста за одну лишь неудачно взятую верхнюю  ноту

могли стереть в порошок.

   Постепенно  я  стала лучше разбираться в психологии западных  певцов.  Мне

стало  понятно, почему они так не любят репетировать. А зачем? Все  равно  на

спектакле все артисты заботятся, в основном, лишь о ровном звучании голоса и,

главное,  о верхних нотах - держать их как можно дольше и не пустить  петуха,

не дать повода критикам для насмешек над собой.

   Но,  держа  все  время на прицеле пера знаменитых певцов,  критики  лишают

публику  эмоциональной  отдачи  артистов, их  творческой  смелости.  В  конце

концов,  совсем  не трудно, выйдя на сцену, пропеть всю партию,  как  у  себя

дома, но это не будет искусством, на которое способен выдающийся артист.

   А  сами-то  критики  -  так ли уж неуязвимы они в  своем  знании  оперы  и

театра, что порою столь безапелляционно поучают постановщиков и артистов, как

нужно  петь и играть какую-либо оперу? У меня произошел любопытный  случай  в

Канаде, когда вместе с Большим театром я была там на гастролях в 1967 году.

   Я  и  Ирина  Архипова (меццо-сопрано) пели "Пиковую даму"  Чайковского.  В

самом  начале  второй  картины у нас с нею красивейший дуэт  в  сопровождении

клавесина,  очень  известный  в России, и ему в спектакле  придается  большое

значение.  Перед началом, как всегда, мы пропели его несколько раз, добиваясь

идеальной чистоты и слияния наших голосов.

   Обе  мы  пели "Пиковую даму" уже много лет, и обычно по мизансцене  Полина

(И.  Архипова) сидит за клавесином, якобы аккомпанируя, Лиза стоит  рядом,  и

вместе  они  поют  дуэт "Уж вечер, облаков померкнули края..."  Лунная  ночь,

вокруг млеющие от восторга барышни (хористки) - в общем, полная идиллия.

   И  вдруг  перед началом второй картины, когда мы на сцене ожидали поднятия

занавеса, мне пришла идея поменять мизансцену.

   -  Давай,  Ирина, встанем рядом - так лучше будут сливаться голоса.  А  за

клавесин посадим кого-нибудь из хора.

   Так  и  сделали.  Мы  с ней обнялись, как пастушки на старинных  гравюрах,

придвинув головы как можно ближе друг к другу - всё для того, чтобы предельно

сливались  голоса,  чтобы слышать все нюансы. Зазвучал наш клавесин,  занавес

пошел  наверх,  и  мы  запели.  Я не знаю, что с  нею  произошло.  Может,  от

изменения  мизансцены или оттого, что так непривычно близко услышала  верхний

голос,  но  Ирина  вступила в другой тональности. У дирижера  Бориса  Хайкина

отвисла  челюсть  и  вывалилась из рук палочка, а  хористки  дружно  впали  в

шоковое состояние. Из моего поля зрения они затем исчезли, потому что у  меня

потемнело  в  глазах. Клавесин мы и обычно-то плохо слышим - он в оркестровой

яме, а тут от волнения его как бы для нас и не бывало. Я соображаю лишь одно:

что  нужно  мне  стоять на своем рубеже насмерть, держать  тональность  и  не

слушать правым ухом, что Ирина рядом вытворяет. Весь первый куплет она шарила

голосом  по  двум  октавам вверх и вниз, пытаясь попасть, что  называется,  в

точку.  Я  же, изобразив на лице томление и негу, думала: черт с  тобой,  пой

хоть  "Подмосковные вечера" или "Очи черные" - меня ты с места  не  сдвинешь.

Наконец,  поняв всю бесполезность затеи найти нужную тональность, она  запела

мою  партию, но на октаву ниже. Я даже вздрогнула - мне показалось, что запел

с нами еще какой-то бас. Дотянули кое-как первый куплет до конца - после чего

играет соло клавесин, и я думаю, что теперь-то она придет в себя, опомнится и

во  втором  куплете мы наконец продемонстрируем "идеальную чистоту и  слияние

наших  голосов".  А  она мне шепчет трагическим голосом, как  из  могилы: 

умираю..."  Обняв  ее  за  талию еще крепче, я  ей  шепчу,  растянув  губы  в

широченную  улыбку: "Перестань психовать, все в порядке". Но  у  нее,  видно,

накрепко в мозгах заклинило, и весь второй куплет она честно пела со  мной  в

октаву и гудела мне басом в ухо, как протодьякон. Однако всему приходит конец

-  кончился  даже  наш  дуэт, после чего полуобморочные от  пережитого  ужаса

хористки  по  ходу действия пропели нам: "Обворожительно, очаровательно,  ах,

чудно,  хорошо..."  -  и, умоляя спеть: "еще, еще-е-е...",  чего  Петр  Ильич

Чайковский нам не позволил - и правильно сделал.

   Конечно,  в  антракте с Ириной истерика. Когда я пришла к ней  в  уборную,

она,  рыдая,  буквально каталась по дивану, и вызванные  врачи  отпаивали  ее

валерианкой и валидолом.

   -  Я погубила спектакль! Я во всем виновата! Я подвела весь театр... Какой

позор на весь мир!..

   -  Да  перестань реветь, чего они понимают. Со всяким может  случиться,  -

утешала я ее, но в душе-то была уверена, что завтра критики разделают  нас  с

нею  под  орех.  Кто  же упустит такой случай? Я тоже в  своей  жизни  ничего

подобного  не слышала. Теперь только держись. Почти всю ночь мы не  спали  и,

получив  газеты,  впились  в них глазами так, будто ждали  объявления  войны.

"Пиковая дама" понравилась одним больше, другим меньше, но музыкальный критик

"Нью-Йорк тайме" спектакль просто разругал. Не стесняясь в подборе  слов,  он

язвил над постановщиком, ругал солистов за резкость голосов, бранил декорации

и  долго  изощрялся  в остроумии по поводу падающего снега  в  сцене  "Зимняя

канавка".  Видно, наш русский снег довел маститого критика до кипения.  Но...

мы  держали  в руках с полдюжины газет и не могли прийти в себя от изумления:

ни один музыкальный критик не услышал не то что фальши - это не то слово, - а

в полном смысле катастрофы в первой половине нашего дуэта и дальнейшего пения

в  октаву в течение трех минут! И это - без сопровождения оркестра,  когда  у

солисток  слышна не только каждая нота, но и малейшее придыхание. Ай-яй-яй!..

Зато снежинки... пушинки... и, конечно, пресловутый "олдфешн". Как жаль,  что

никто  не написал, что Чайковский стянул гениальную идею пения дуэта  Лизы  и

Полины в октаву у Верди из его "Agnus Dei" в "Реквиеме". Вот была бы потеха.

  

  

  

  

  

  

  

  

  

  

  

  

   Однажды  летом 1965 года Дмитрий Дмитриевич мне сказал, что на  киностудии

"Ленфильм"  планируют снимать фильм-оперу "Катерина Измайлова" ("Леди  Макбет

Мценского  уезда")  и  что он будет счастлив, если я  соглашусь  сниматься  в

главной  роли. Моему ликованию не было границ: я столько лет мечтала  создать

образ Катерины, что это стало смыслом, целью моей жизни. И если бы в то время

мне  сказали,  что она будет моей последней партией и после нее  я  перестану

петь, я бы на это пошла. Я тогда переживала трудный период моей жизни: умер в

1964  году  А.  Мелик-Пашаев, и я на долгое время потеряла всякий  интерес  к

Большому театру.

   Поэтому  приглашение Ленинградской киностудии явилось для меня  творческим

спасением.  Я  взяла в Большом театре отпуск на весь сезон и  жадно  кинулась

работать над долгожданной ролью.

   Прежде чем дать мне клавир оперы, Дмитрий Дмитриевич своей рукой вписал  в

мою  партию  верхнюю строчку над уже напечатанной строкой  во  многих  местах

оперы.  Мне  же  не сказал ни слова, не просил петь именно этот  вариант.  Я,

конечно,  выучила то, что он написал, даже не зная, что это - из  его  первой

редакции   оперы.  Для  меня  всегда  авторитет  Шостаковича  был   настолько

безоговорочным, что, если бы после моего концерта или спектакля он сказал мне

о  черном,  что  это  белое,  я  бы,  не рассуждая,  ответила:  "Да,  Дмитрий

Дмитриевич, это так", - потому что знала, что он видит лучше меня,  что  есть

главное   в  моем  искусстве.  Я  брала  ноты,  которые  он  мне   давал,   и

беспрекословно выполняла все в них написанное.

   Шостакович  не  любил  говорить о своих сочинениях и никогда  не  объяснял

исполнителям  значение,  смысл тех или иных музыкальных  фраз,  будто  боялся

слов,  боялся, что слова могут разрушить его внутреннее музыкальное  видение.

Он  всегда предоставлял право артистам интерпретировать его сочинения, но тем

большая ответственность ложилась на их плечи.

   Зная  хорошо  повесть  Лескова,  имея уже свое  отношение  к  персонажу  -

женщине,  о  которой он говорит: "...зададутся такие характеры, что,  как  бы

много  лет ни прошло со встречи с ними, о некоторых из них никогда  не вспом-

нишь  без душевного трепета", - я с волнением ждала первой встречи с  оперной

героиней.   Но   что  это?  Открыв  клавир,  я  буквально  с   первых   минут

почувствовала, как волна жалости и сострадания заполнила всю мою душу и нет в

ней  места  осуждению. Я почувствовала, что задыхаюсь,  изнемогаю  от  лавины

всепожирающей   страсти,   любовного   восторга   и   девической    нежности,

переполняющих музыкальный язык героини-убийцы.

   Господи,  да  что  это  такое? Откуда, из чего  родился  этот  музыкальный

образ?  Шостакович, которому глубоко отвратительно всякое насилие, не то  что

убийство,  не  только  не  осуждает  эту женщину,  но  всей  страстью  своего

огромного  темперамента сочувствует ей, сострадает,  отдает  ей  всю  красоту

чувств,  на какие только способен, и заражает нас любовью к ней. И  вдруг  на

первой  странице  клавира - надпись, которая вначале  прошла  мимо  сознания:

"Посвящается Нине Васильевне Шостакович". Так вот оно что! Ведь  в  то  время

Нина  была  его невестой! Дмитрию Шостаковичу было только 24 года,  когда  он

начал  сочинять "Леди Макбет", он был безумно влюблен в свою будущую жену,  о

чем  невольно  и  рассказал в своей опере. Но почему  тогда  "очерк  судебной

хроники" Лескова? Да потому что оперу эту задумал написать уже давно, и, если

бы не встреча с Ниной, я уверена, что образ Катерины был бы написан иначе. Но

Шостакович  был  творцом,  который всегда писал  о  себе,  лишь  о  том,  что

перечувствовал  и  пережил  сам,  а  так  как  налетела,  захлестнула  первая

настоящая любовь, то он и наградил героиню оперы всеми чертами, которые хотел

видеть  в  любимой женщине. Он хотел, чтобы так же, без оглядки,  его  любила

Нина,  чтобы  была  готова на все ради него. Он оправдывает все  преступления

Катерины.  Оправдывает  убийство опротивевшего ей  мужа,  убийство  свекра  -

потому  что  тот мешает ее любви... Всё сметай со своего пути!..  Ради  любви

можно  все  - потому что это любовь к нему. Он хочет вырвать свою героиню  из

вязкой трясины купеческого быта, дать ей крылья, чтобы улетела... опять же  с

ним.  И за безрассудность страсти, стихийность чувств мы, не рассуждая,  идем

за  этой  могучей молодой женщиной и забываем все ее злодеяния, когда  она  в

любовном  экстазе,  разливаясь голосом, как река, поет:  "Поцелуй  меня  так,

чтобы кровь к голове прилила, чтоб иконы с киота посыпались!.. Ах, Сережа!.."

   И  как Шостакович ненавидит, презирает ее любовника Сергея! Этот махровый,

галантерейный ухажер с "чувствительной" душой с самого начала  мешает  ему  -

он,  как  мальчишка,  к нему ревнует. С первого же появления  его  Шостакович

внушает  своей любимой Кате, что перед ней - ничтожество. А каким  слизняком,

подонком композитор представляет его на каторге!

   До  "Леди  Макбет" в творчестве Шостаковича не было женщины,  и,  конечно,

Катерина  -  не героиня лесковской повести, это Нина. Я всем нутром  чувствую

его  неистовую  страсть к ней. Была она, видно, натурой незаурядной  и  очень

сильной,   коль  вызвала  в  нем  такой  взрыв  страстей.  А  он,  обладающий

темпераментом  сокрушающей  силы  и обостренным  нервным  восприятием,  искал

именно такой страсти. Мы всё это слышим во всех любовных сценах оперы.

  

  

   "Леди  Макбет  Мценского  уезда" представляется мне  самым  достоверным  и

ярким  автопортретом композитора, написанным им в самую счастливую  пору  его

жизни.  Здесь  он  такой, каким сотворил его Бог: молодой гений,  удивительно

сочетающий в себе могучий интеллект, утонченный талант и хлещущий через  край

темперамент, пишет без оглядки как хочет, как чувствует. Всё в опере  открыто

- и огромный масштаб страстей, и блестящий юмор, который потом стал злым. Нет

еще  над ним дубины, от которой ему придется увертываться всю жизнь. Я  часто

говорила Дмитрию Дмитриевичу, что он должен, обязан написать еще хотя бы одну

оперу.  На что он всегда отвечал, что, пока "Леди Макбет" не пойдет в России,

никакой другой оперы писать не будет. Было впечатление, что он дал себе зарок

и что если напишет новую оперу, то "Леди Макбет" никогда уже при его жизни не

пойдет на сцене.

   Вскоре  она  была  поставлена  в Москве,  и  после  ее  премьеры  я  снова

обратилась к Дмитрию Дмитриевичу с просьбой написать для меня оперу.

   - Я бы начал, но где найти либретто? Нужна большая женская роль.

   -  А чего искать? Что может быть лучше "Воскресения" Толстого? Все актрисы

мечтают сыграть Катюшу Маслову.

   От неожиданности Дмитрий Дмитриевич вздрогнул, будто испугался.

   - Нет, нет! Опять Катерина - несчастливое имя. Нет, нет... Только не это.

   После  разгрома оперы в 1936 году ощущение униженного в нем  художника  не

оставляло Шостаковича до конца жизни. Мы и представить себе не можем, во  что

бы  еще мог вылиться его гений, если бы невежественные, но облеченные большой

властью люди не исковеркали его душу.

   Работая  над новым произведением, Дмитрий Дмитриевич никогда не  показывал

набросков.  Никто  не  знал,  что  и как он пишет,  пока  сочинение  не  было

окончено, и никогда ничего не переделывал. Единственный раз он изменил своему

правилу, сделав вторую редакцию "Леди Макбет". В отделе агитации и пропаганды

ЦК  партии  ему, сказали, что если он согласится на переделку  оперы,  то  ее

разрешат к постановке в Московском музыкальном театре имени Станиславского  и

Немировича-Данченко,  а  если нет, то... Ведь властям  для  того  важно  было

получить  другую  редакцию, чтобы не пришлось признаваться в бандитизме  1936

года  и  чтобы показать всем, что "критика" была справедливой, раз композитор

ее принял.

   Эта  опера  была болью Дмитрия Дмитриевича всю жизнь. С нею связана  самая

большая  его  любовь  и  самое большое унижение  его  таланта.  Ему  страстно

хотелось,  ему необходимо было увидеть ее на сцене. И он пошел на компромисс:

сделал   вторую  редакцию,  опера  получила  другое  название   -   "Катерина

Измайлова",  и  8  января  1963 года в Москве,  в  Музыкальном  театре  имени

Станиславского и Немировича-Данченко, состоялась ее премьера.

   Во  второй редакции подверглась упрощению оркестровка, исчезло оркестровое

вступление  ко  второму  акту, а также оркестровый эпизод  в  любовной  сцене

второго  акта;  упрощены  вокальные партии и многое другое.  Текст  оперы  во

многом  переделан, что придало некоторым сценам другой смысл  в  сравнении  с

первоначальным замыслом, как, например, большая сцена свекра Катерины  Бориса

Тимофеевича.  Этот  мужик, вдовец, в полной силе -  он  еще  мешки  с  зерном

ворочает:  такие  старики  и в семьдесят лет детей имели.  Ведь  в  деревнях,

бывало,  как сын уедет, такой батька на печку к молодой снохе лезет  -  их  и

называли  "снохачами". Шостакович написал этот образ таким, чтобы подчеркнуть

всю ничтожность, хлипкость Зиновия, мужа Катерины Львовны.

   В  первой редакции текст его арии был: "...Такая здоровая баба, а  мужика-

то  нету... Зиновий не в меня, мне б его года - я бы ее!.. Без мужика  скучно

бабе... Нет мужика... Нет мужика... Нет мужика...Нет мужика..." В этих повто-

рах  одной  и  той  же фразы - его физическое вожделение к Катерине:  он  все

кружит, и кружит, и кружит возле ее комнаты и - наконец: "Ладно, пойду к  ней

- она довольна будет... Пойду к ней... Пойду..."

   Но  так  как  советской бабе не может быть скучно без мужика, то  и  текст

этой  арии был весь переделан, и свекор перестал пылать вожделением  к  своей

молодой снохе.

   Такая  же  метаморфоза произошла с арией Катерины из второго  акта,  когда

героиня,  изнемогая в жарких перинах от любовной истомы и  тоски  по  мужской

ласке, поет:

  

       Только ко мне никто не придет,

       Никто стан мой рукой не обнимет,

       Никто губы к губам не прижмет,

       Никто мою белую грудь не погладит,

       Никто страстной лаской меня не истомит...

  

   В  новом варианте этой сцены Катерина Львовна натягивает на себя по  самые

уши  надлежащее советской женщине приличие и поет о том, что она "под  крышею

гнездышко  увидела  и  летящих к нему птичек, и как  жаль,  что  нету  у  нее

любимого голубка..." Что и говорить - Федот, да не тот!

   К сожалению, фильм-опера был снят по этому исправленному тексту.

   В  музыке Шостаковича настолько ярко и зримо вырисовываются все персонажи,

что,  сидя  за  роялем и разучивая партию, я уже видела все  мизансцены  моей

будущей роли, а та высочайшая тесситура во многих музыкальных фразах, которую

во  второй редакции Дмитрий Дмитриевич переделал, для меня сразу стала  легко

преодолимой, потому что я нашла к ней психологический ключ. Правда,  когда  я

впервые увидела в клавире вписанные Дмитрием Дмитриевичем высоченные фразы  в

предельно  драматически напряженной сцене порки Сергея, а потом, в  сцене от-

равления  старика,  -  в темпе, на forte по нескольку раз  повторяющиеся  си-

бемоль  второй октавы, - признаюсь, у меня закружилась голова  и  заныло  под

ложечкой:  я испугалась. Но тут же сказала себе: стоп! Без паники.  Нужно  по

думать, почему это так написано. Писал-то не кто-нибудь, а Шостакович.

   Почему  на такой высокой тесситуре построены фразы? "Ах, Борис Тимофеевич,

зачем ты от нас ушел!.. На кого ты нас с Зиновием Борисовичем покинул? Что мы

с  Зиновием Борисовичем делать без тебя теперь будем?.." Да потому что она не

поет,  а  голосит - как голосят по покойнику деревенские бабы. Это  обычай  и

порядок  такой.  Она  еще и отравила, убила старика, так тем  истовее  должна

"убиваться"  -  люди  смотрят,  и  тем выше забирать  голосом.  Ведь  это  же

гениальная  находка  композитора  в  партии  Катерины.  И  сразу  я  ухватила

вокальный  прием,  нужную - белую - окраску звука, и то,  что  казалось невы-

полнимым, стало простым и ясным.

   И  таких мест в опере немало. Например, в первой арии первого акта  -  два

раза ход с си-бемоль первой октавы сразу на си-бемоль второй октавы, не меняя

темпа  и  на  piano: "Только я одна тоскую, только мне одной свет не  мил..."

Здесь нужно вокально мыслить большими фразами, а не отдельными нотами -  ведь

в  этих  фразах такая безысходность, что впору удавиться. Конечно,  если  это

петь  как  вокализы, то ничего не получится. Нужна психологическая подкладка,

второй план роли, неважно, о чем поет героиня, а важно, о чем она в это время

думает.  Тогда придет и краска, и нужный вокальный прием. Конечно, для  такой

роли  артистка  должна  иметь безотказную сценическую  и  вокальную  технику,

распоряжаться своим голосом, как инструменталист - инструментом. Иначе за это

дело  не  берись  -  сорвешь голос. Ну, да ведь такие партии  -  для  певцов-

снайперов.

  

   Опера  Шостаковича - реалистична и очень национальна: она именно  русская.

И ее вокальный язык удивительно логичен и естествен. Я не знаю другой оперы с

такой эмоциональной открытостью; а сложностью, жизненностью характеров,  всем

огромным масштабом страстей ее можно сравнить только с операми Мусоргского. В

ней  такое  стремительное  развитие действия,  что  публика  в  театре  порою

задыхается,  не успевает пережить одно событие, как уже наваливаются  другие;

музыкальные  антракты красноречивее всяких слов. Вероятно, именно  поэтому  в

фильме-опере не чувствуется длиннот, какие есть во всех классических  операх,

снятых  на  пленку. Создается впечатление, что опера написана специально  для

кино.

   Так   же,   как  у  Мусоргского,  не  только  главные  персонажи,   но   и

эпизодические  роли  выписаны невероятно ярко  и  выпукло.  Чего  стоит  одна

феерическая  сцена  "задрипанного мужичка", длящаяся всего  лишь  около  трех

минут!  Вся  в  едином летящем, захлебывающемся темпе  -  от  жалоб  на  свою

несчастную  планиду  и  страстного  желания  вдрызг  напиться  до  случайного

раскрытия, им же, страшного преступления - убийства - и стремительного бега в

полицию, - выливающаяся в блестящий музыкальный антракт.

   Дмитрий Дмитриевич говорил:

   -  В  полицию,  подлец,  побежал - радуется, что с доносом  бежит...  гимн

доносчикам... Это гимн всем доносчикам!..

   Я  часто  пела  арии  из оперы в своих концертах - и  с  фортепьяно,  и  с

оркестром.  Какие в них богатейшие залежи мелодий и какие благородные  задачи

перед  певицей! Широкая кантилена с любовной истомой, жажда нехитрого бабьего

счастья в арии второго акта...

   А  в  сценах  с Сергеем, как река, прорвав плотину, вырвалась запертая  за

семью  замками  любовь и понесла героиню, сметая все на своем пути.  Убийство

свекра,  мужа проходит мимо нее, не задевая души, ибо, ослепленная  страстью,

не  ведает  она,  что  творит.  Сколько нежности,  девической  трепетности  в

музыкальных  фразах  этой убийцы, обращенных к Сергею  на  каторге:  "Сережа,

хороший  мой... Наконец-то..." Дмитрий Дмитриевич очень любил эту  мелодию  и

ввел  ее  в  свой  Восьмой квартет, где она проходит рядом с его  музыкальной

монограммой: Д. Ш. и образом его покойной жены Нины.

   Совершенно  другая окраска голоса - мертвая, без вибрации - нужна  в  арии

на  каторге.  Оскорбленная Сергеем, Катерина замерла, застыла в  отчаянье,  в

предчувствии  его  измены.  И вот в гнетущей тишине,  когда  время,  кажется,

остановилось,  вдруг  тоскливо  звучит английский  рожок  и  голос  одинокой,

несчастной  женщины, машинально произносящей: "...Не легко  после  почета  да

поклонов перед судом стоять..."

   А  когда  наконец  приходит  прозрение и она понимает,  что  она  сделала,

лавина  оркестрового вступления к ее последнему монологу  обрушивает  на  нее

небо. Здесь разрешение всего образа Катерины. Это ее публичное одиночество  и

дорога  в  ад. Она идет, и стонет, и воет... И кричит она не людям,  а  всему

пространству.  Здесь впервые - и ужас перед содеянным, и проклятие  себе,  и,

как  единственный выход, - смерть. Но нет в ее душе раскаяния, и до конца она

остается  сама собой - кончая жизнь самоубийством, увлекает с  собой  и  свою

соперницу.

   

   Это лето я, Слава, Б. Бриттен и П. Пирс отдыхали в Армении, в Дилижане.  С

нами  была  пианистка Аза Аминтаева, концертмейстер в консерваторском  классе

Славы, наш близкий друг. И я по нескольку часов в день в течение всего месяца

работала  с  нею  над  оперой Шостаковича. Десятки раз  пропевала  ее  полным

голосом от начала и до конца и хорошо ее впела. Я знала, что пережил с нею  в

свое время Дмитрий Дмитриевич, и мне хотелось показаться ему в моей партии во

всем блеске, на какой я только была способна. Аза, прекрасная пианистка, была

буквально влюблена в эту оперу.

   Слава  звал  Азу  Осей. Она - дагестанка, жгучая брюнетка  с  усиками  над

верхней  губой.  В  Дилижане  она жила в одном доме  с  нами.  Однажды  Слава

заглянул  в  ее  комнату,  увидел  ее спящей  да  как  закричит:  "Иосиф Вис-

сарионович!"  Она  взлетела на кровати, ничего со  сна  не  соображая,  а  он

хохочет: "Йоська!.. Ося!.. Ты же на Сталина жутко похожа..." С тех пор все  и

стали звать ее Осей.

   И  вот Ося и я идем от нашей дачи в Жуковке на дачу Дмитрия Дмитриевича. Я

волнуюсь страшно и потому молчу. А Оська рядом причитает:

   - Ой, Галя, я боюсь. У меня от страха живот болит...

   -  Ну  и  молчи!  У  меня  не  только живот  болит,  у  меня  все  изнутри

трепыхается...

   Да  и  в  самом  деле:  такую  оперу  мне  петь,  а  ей  играть  -  самому

Шостаковичу.  Мы  хоть и друзья с Дмитрием Дмитриевичем, но,  как  говорится,

дружба  дружбой,  а  служба  службой. Все  волновались  перед  ним.  И  Слава

волновался, как никогда и ни перед кем. Помню, когда мы исполняли  Блоковский

цикл, написанный Шостаковичем для сопрано, скрипки, виолончели и рояля, так у

Давида  Ойстраха, у этого великого артиста, от волнения дрожали руки,  потому

что  в  зале  сидел  Дмитрий Дмитриевич. После концерта Давид  Федорович  мне

сказал, что никогда еще в своей жизни он так не волновался.

   Я  начала  петь.  Дмитрий  Дмитриевич не останавливал,  не  делал  никаких

замечаний. Но вижу, что, как только я подхожу к трудным местам, он  вдруг  то

пальцы  начнет  кусать, то встает, нервно ходит по комнате,  берет  папиросы,

потом  спохватывается, что нельзя закурить, садится снова... Его  нервозность

передается мне. Хорошо, что в таких случаях я всегда внутренне собираюсь, как

перед  затяжным прыжком, и пою даже лучше, чем в спокойном состоянии. Но  вот

он  сел,  опустил  голову и, закрыв лицо рукою, стал просто слушать...  Сцена

порки  Сергея  с высоченной для певицы тесситурой... Причитания Катерины  над

покойником-стариком... Когда я в полную силу заголосила,  Дмитрий  Дмитриевич

резко выпрямился в кресле, широко раскрыл глаза...

   Появление  призрака... Наконец, сцена ареста Катерины с высоким  финальным

до-диез:  "Ах,  Сергей,  прости  меня!.."  И  -  тишина.  Пауза  кажется  мне

невыносимой.   Сердце  бешено  колотится  в  груди.  Нервное   лицо   Дмитрия

Дмитриевича  подергивается, и я боюсь смотреть на него. Почему  он  молчит?..

Может, что-то не так? И вдруг слышу:

   - Знаете, Галя, многое из того, что вы сейчас пели, я никогда не слышал.

   - Как так, Дмитрий Дмитриевич? Я не понимаю...

   -  Многие фразы моей оперы я слышу в голосе сегодня впервые, и потому,  вы

меня извините, я очень волнуюсь...

   - Но это невозможно, Дмитрий Дмитриевич...

   -  Когда я это написал, то певицы отказывались петь - говорили, что боятся

сорвать  голос, и мне пришлось переделать вокальную партию. А в ваш клавир  я

вписал ее в первоначальном ее виде. Я не надеялся, что вы споете, но я  знал,

что  вы  обязательно попробуете. Вот ведь, оказывается, можно спеть...  Можно

спеть...  Значит, вот как это звучит... Ах ты, Боже мой, Боже мой!  Я  так  и

представлял... Спасибо вам, Галя, спасибо...

   Листает партитуру, и руки у него трясутся... Попросил еще раз спеть  сцену

порки  Сергея и поголосить. Я повторила, и он все улыбался своей  удивительно

светлой, детской улыбкой.

   Так  вот  оно что! Через тридцать лет он сейчас впервые слышит  в  женском

голосе тот эмоциональный накал, что переполнял его душу, когда, будучи  почти

юношей, разрываемый страстями, он писал эту сильнейшую в опере сцену.  И  мне

выпала  доля  дать теперь ему, уже зрелому мужчине, возможность  услышать  их

воплощенными.  Я  не  смела смотреть на него, боялась спугнуть,  смутить  его

своим  присутствием. А он был весь во власти воспоминаний -  казалось,  будто

вся  жизнь его в эти минуты проходит перед его внутренним взором. Мы  с  Осей

молчим,  смотрим в разные стороны, стараясь скрыть друг от друга волнение.  У

меня  сжалось горло от слез. И, боясь показать ему, что плачу, стала кашлять,

делая  вид,  что чем-то поперхнулась и оттого - слезы... Мне мучительно  хоте

лось  кинуться к нему, утешить, сказать все слова, что так и рвались из моего

сердца.  Но это был великий Шостакович - я не посмела. Я могла только  молча,

беззаветно  любить его, поклоняться ему. А как нужны ему были  порой  простые

слова!

  

  

   Я  приехала  со Славой в Ленинград накануне начала съемок и только  теперь

увидела артиста, играющего роль моего любовника Сергея - Артема Иноземцева, -

в  фильме, кроме меня, все роли играют драматические актеры. Режиссер  фильма

Михаил  Шапиро решил снимать фильм с середины, со сцены в постели,  -  видно,

для   скорейшего   знакомства  партнеров,  так   сказать,   для   преодоления

психологического барьера. Придя утром в павильон, я оказалась перед  огромной

двухспальной кроватью и под обстрелом любопытных глаз девиц и молодых парней-

техников,  жаждущих увидеть, как это глубокоуважаемая Галина  Павловна  будет

сегодня  на глазах у всех и собственного мужа обниматься и целоваться.  Я  же

"для  первого знакомства" вооружилась до зубов: надела на себя длинную  юбку,

две  пары  толстых  штанов, шерстяные чулки и, к изумлению юнцов,  окруживших

постель,  не  отстав  от века, храбро полезла под одеяло  на  жаркую  пуховую

перину.  Туда  же  вслед за мною в полном обмундировании,  т.  е.  в  брюках,

правда,  без  сапог, нырнул и мой любовник Сергей. Для пущей  безопасности  я

проложила  между  нами  еще  барьер из толстого ватного  одеяла,  после  чего

объявила, что для съемки любовной сцены мы готовы. Включили юпитеры.

   Съемку  начали  с  крупных  планов, и со  всех  сторон  кровати  толпились

режиссер,  ассистенты,  представители дирекции  студии  "Ленфильм"  -  все  с

серьезными, озабоченными лицами, четко понимая основную задачу: меньше секса,

меньше  голого тела в опере, где столько сцен происходит в постели, - у  всех

перед  глазами  маячила статья "Правды" тридцатилетней давности.  Теперь  же,

когда  опера идет в народные целомудренные массы, не просыхающие от пьянства,

нужно  держать  ухо  востро.  В  стране, как  говорит  статистика,  полностью

ликвидирована  неграмотность и писать умеют все, а  самое  главное  -  знают,

куда...  На  мне,  тем не менее, была ночная рубашка, открывающая  руки  выше

локтя,  а  на нем - рубаха с длинными рукавами, и мы лежали укрытые по  горло

ватным  одеялом, но выпростав наружу руки, чтобы будущие зрители не подумали,

что мы, не приведи Господь, под одеялом обнимаемся.

   -  Приготовиться!  Галина Павловна, у вас оголилось плечо,  прикройте  его

рубашкой...  подтяните  одеяло  на грудь... так,  теперь  хорошо.  Артем,  не

прикасайтесь  к ней... Эт-то что такое? Что за рубаха на нем? В  этой  грубой

дерюге  он  выглядит  самцом!  Мы  не должны оскорблять  эстетических  чувств

народа. Поменять на другую... Так, теперь в порядке... Приготовиться!  Артем,

отодвиньтесь  в  сторону...  Галина Павловна, у вас  опять  оголилось  плечо,

прикройтесь!.. Начали! Фонограмма! Съемка!.. Стоп! Сто-о-оп! Где помреж? Куда

вы смотрели? У него расстегнулась рубашка... Запороли теперь пленку... У него

же  грудь во-ло-са-та-я!!! Какой ужас! Обрить немедленно, мы делаем фильм  не

для сексуальных маньяков, а для трудящихся масс...

   Тут  же вытянули из-под одеяла пригревшегося было Иноземцева, и с тех  пор

раз  в неделю, точно с поросенка, сбривали щетину с его груди, а потом  и  со

спины, когда пришло время съемок сцены порки. Когда он заново весь прорастал,

то  кололся из-под рубашки, как еж. Чтобы не совращать строителей коммунизма,

не  искушать их взоры, устремленные в светлое будущее, картинами земной  плот

ской  страсти,  для  самой длинной сцены "про любовь"  перенесли  Катерину  и

Сергея  из  разогретой  постели под цветущие  яблони  в  саду,  для  "теплой,

дружеской  беседы" лунной ночью, где нас тогда не то что искусали,  а  просто

изгрызли огромные рыжие комары.

   Тогда  же  на "Мосфильме" снимали "Анну Каренину", и мне наши постановщики

рассказали почти трагический случай. Делали пробные съемки, и режиссер  решил

снять Анну  обнаженной  -  только со спины! - в ее грехопадении,  в  сцене  с

Вронским.  Артистка  согласилась обнажиться. Все  совершалось  в  глубочайшей

тайне,   поздно   вечером,   когда   студия   "Мосфильма"   почти   опустела,

присутствовали  только  режиссер,  оператор  и  двое  актеров.  Декорации   в

павильоне были поставлены заранее, свет установлен, осталось только  включить

рубильник.  В тишине все заняли свои места. Актриса сбросила с себя  пеньюар,

дали  полный  свет...  Вронский заключил ее в объятия,  и  вдруг...  раздался

страшный  грохот, крик, и откуда-то сверху свалилась вниз советская гражданка

средних  лет. Оказывается, стоя на высокой лестнице, она протирала прожектора

и не слышала, как вошли четыре заговорщика в полутемный павильон. Когда же. в

тишине  неожиданно включился яркий свет, осветивший голую женщину в  объятиях

мужчины,  она,  не поверив в возможность такого непотребства на  "Мосфильме",

решила,   что  началось  светопреставление,  и,  закричав  истошным  голосом:

"Господи  помилуй!" - повалилась вниз вместе с лестницей,  чудом  не  свернув

себе шею и чуть не отдав Богу душу.

   К  сожалению,  постановщикам  "Катерины Измайловой"  при  создании  фильма

пришлось не раз задуматься о таких советских гражданах и гражданках, падающих

с  потолка, и не только в вопросах, на сколько сантиметров можно оголить  шею

артистке, но, что самое губительное, и при озвучивании фильма. Главный  герой

оперы - оркестр - очень плохо слышен, и его приглушили сознательно, чтобы  не

раздражать зрителей, как мне объяснил звукооператор, чтобы музыка  не  мешала

(!)  им  слушать  текст  оперы.  У  постановщиков  главной  заботой  было  не

раздразнить  аппетит вроде бы уже сытого, дремлющего чудовища, не всколыхнуть

застывшее  болото  и  не дать "разгневанным народным массам"  поднять  вокруг

оперы  новую  кампанию травли: "Чей хлеб едите, товарищ композитор  и  прочие

товарищи, деятели советской культуры?.."

   Когда  фильм  вышел на экран, я стала получать массу писем,  и  среди  них

много  с  возмущением,  что в Советском Союзе показывают  народу  оперу,  где

женщина  спит  в  постели  с  мужчиной. Однажды,  надеясь  посмешить  Дмитрия

Дмитриевича, я рассказала ему, что какой-то инженер написал мне: "Как же  вы,

такая  знаменитая  артистка, мать семейства, могли  позволить  себе  подобное

бесстыдство?"  Каково же было мое удивление, когда я увидела его  реакцию:  у

него болезненно передернулось и покраснело лицо.

   Казалось,  что  могут  значить  для великого Шостаковича  чьи-то  дурацкие

разглагольствования?..

   Я пожалела, что сказала ему.

   Снимали  мы  фильм  около  восьми месяцев. Я снова  подолгу  жила  в  моем

любимом Ленинграде, создавала долгожданную роль, работала с милыми, приятными

людьми.  Получала  я  высшую  ставку советской  кинозвезды  -  50  рублей  за

съемочный  день, иногда не выходя из павильона по десять часов.  Это  вам  не

Голливуд.

   В  первых числах сентября съемки были закончены, и вдруг хватились, что не

снят  крупный  - финальный! - план: тонущих Катерины и ее соперницы  Сонетки.

Всю сцену мы сняли в городе Николаеве под Одессой, на широкой реке, где я уже

"утопилась".  Теперь  же  нужно  было  лезть  в  воду  Финского  залива   под

Ленинградом,  когда температура воды восемь градусов по Цельсию.  На  крупный

план  дублершу  не  поставишь, но не лишать же фильм  сильнейшего  эпизода...

Кстати,  его,  такого яркого в повести Лескова, в сценарии  фильма  не  было,

чтобы  еще  раз не подчеркивать жестокость характера героини, но я  настояла,

чтобы  его включили, и вот теперь нужно было рискнуть принять ледяную  ванну.

Начинался  кадр  с  гладкой  поверхности воды, из которой  вдруг  появляются,

казалось  бы,  уже  утонувшие Сонетка и Катерина. Увидев  уплывающую  от  нее

соперницу,  Катерина  догоняет ее, наваливается на нее  всем  телом  и  снова

увлекает ее с собою под воду.

   Снимали   на   большой   глубине,  и  на   специальном   плоту   рядом   с

киноаппаратурой   стояли   в   полной  готовности  четверо   профессиональных

спортсменов-пловцов,  чтобы  кинуться нам на  помощь,  спасать,  если  что-то

случится. Намазали нам тело жиром, надели толстое шерстяное белье.  Когда  мы

обе,  в  тяжелой арестантской одежде, в платках, плюхнулись в  ледяную  воду,

ощущение  было  жуткое... Холод продирал до костей, намокшая толстая  шинель,

как  камень, тянула ко дну... Пришлось несколько раз репетировать: нужно было

уйти  под  воду и сосчитать про себя - ей до пяти и вынырнуть на поверхность,

мне же до десяти и тоже вынырнуть, затем догнать ее, и уже с нею вместе снова

уйти  под  воду,  и снова считать до десяти... Для оперной певицы  эпизод  не

такой уж простой! Наконец, сняли первый дубль.

   - Вылезайте скорее, нужно камеру перезаряжать.

   -  Если  вылезу, то никакие силы обратно меня в воду не загонят - будем  в

воде ждать... Скорее!

   Уцепившись  руками за плот, мы старались не шевелиться, чтобы под  одеждой

не менялась вода. Наконец, сняли второй дубль. Мы пробыли в воде сорок минут,

и съемки "Катерины Измайловой" закончились.

   Тут  же  в  автобусе, раздев догола, нас растерли спиртом. Для верности  я

выпила залпом полбутылки водки, и меня отвезли домой. Я проспала целые  сутки

и не то что не простудилась после ледяной ванны, но даже и не чихнула.

   Если   сделать  скидку  на  плохое  озвучивание,  то  фильм  в  результате

получился  прекрасный. Герберт фон Караян, посмотрев его, сказал в то  время,

что считает его лучшим из всех экранизаций опер. К сожалению, в России он те-

перь   не   выходит  на  экраны  -  из-за  меня.  Но  за  границей  советский

"Экспортфильм" им торгует. Слава купил его мне. В начале фильма, как  всегда,

перечисление  действующих лиц и их исполнителей. Против имени  героини, Кате-

рины Измайловой, - пусто, н и ч е г о... Артистки не было, нет и не будет. Но

позвольте, а трудящиеся народные массы?.. А где же?.. А?..

  

   Орвелловский "Скотский хутор" не фантазия, он есть, и над ним  ярко  сияют

кремлевские звезды. И я жила там, я выжила, я оттуда...

  

  

   В  то  лето 1966 года, в перерыве между съемками, единственный раз в своей

жизни  я спела с Шостаковичем - в его творческом вечере в ленинградском Малом

зале  филармонии. Уже десять лет он не выступал из-за своей болезни - слабели

мышцы   рук.  К  сожалению,  тот  концерт  явился  его  последним   публичным

выступлением.

   А тогда Дмитрий Дмитриевич вдруг, как бы между прочим, обратился ко мне:

   - Вы не против, если я буду вам аккомпанировать?

   Накануне  концерта мы репетировали. У меня страха не было, но  волновалась

я  ужасно. Мы уже прошли арии из "Леди Макбет Мценского уезда", цикл на стихи

Саши  Черного  и, наконец, дошли до Сонета № 66 Шекспира: "Измучась  всем,  я

умереть хочу..." В середине его перемена тональности. Я пела Сонет много  раз

и никогда не ошибалась в этом месте, а тут слышу, что разошлась в тональности

с  фортепьяно,  и  остановилась. Странно... Я была  уверена,  что  все  точно

спела...

   - Дмитрий Дмитриевич, извините, пожалуйста, можно еще раз?

   Начали  снова, дошла до того места, и опять! От ужаса у меня  круги  пошли

перед  глазами. Правда, мне показалось в этот раз, что Дмитрий Дмитриевич  не

сменил  тональность,  я  же это сделала, и вот... Но  не  могу  же  я  самому

Шостаковичу  сказать, что он ошибся. Да, может, это и  не  так,  а  мне  лишь

послышалось, и ошиблась именно я.

   - Дмитрий   Дмитриевич,   простите,  я  ничего  не  понимаю,   может,   от

волнения...

   Стыд-то  какой!  Перед  Шостаковичем! В зале  музыкантов  полно  -  пришли

слушать репетицию.

   - Ничего, Галя, ничего, давайте еще раз.

   А уже видно, что он "заводится"...

   Начали  в третий раз, и снова то же самое. Да я что, с ума сошла, что  ли?

Но я знаю, что пою правильно. Со мной истерика.

   - Я не знаю, что со мною происходит!

   И  вдруг  Шостакович выскочил из-за рояля, подбежал  ко  мне  с  нотами  в

руках.

   -  Галя,  простите,  простите Христа ради, это не вы,  это  я  виноват,  я

виноват,  проглядел, что здесь перемена тональности... совсем  забыл,  совсем

забыл...  И  ведь  ноты  стоят, а вот от волнения  ничего  не  вижу,  ничего,

понимаете, не вижу... Вот ведь конфуз какой, простите Христа ради...

   А  мне-то  каково  было? Я не смела и подумать, что  Шостакович  до  такой

степени волнуется, что три раза подряд, не замечая того, делает одну и ту  же

ошибку в собственном сочинении.

   Пианистом  Шостакович был великолепным, но на том концерте  перед  выходом

он  не  только нервничал, а просто боялся. Боялся, что в какой-то момент  при

публике  откажут  руки... За кулисами он буквально метался,  не  находя  себе

места. Желая отвлечь его от этих мыслей, я говорила ему какие-то глупости  и,

наверное, выглядела идиоткой.

   -  Ах, Дмитрий Дмитриевич, как вам фрак идет. Вы такой красивый, я никогда

не видела вас во фраке, вы похожи в нем на английского лорда.

   - Вот спасибо, спасибо, Галя... я так волнуюсь... так волнуюсь...

   И опять бегом из комнаты в комнату.

   Концерт  прошел блестяще, успех был невероятный. Ни до того, ни  после  не

видала я Шостаковича таким вдруг раскрепощенным и радостно-возбужденным.

   - Ах, Галя, я никогда еще не был так счастлив!

   А  той  же ночью у него случился инфаркт, и он несколько месяцев  лежал  в

больнице.

   Летом  1967  года он пригласил меня на дачу и проиграл мне  новое,  только

что оконченное сочинение для меня - вокальный цикл на стихи Александра Блока,

для  сопрано,  скрипки, виолончели и фортепьяно, одно из самых  прекрасных  и

вдохновенных его сочинений.

   - Я посвящаю это вам, если вы не возражаете...

   "Если  вы  не возражаете..." Он неизменно говорил так всем артистам,  кому

посвящал свою музыку.

   Это   сочинение,  такой  мучительной  красоты  и  высочайшей  поэтичности,

занимает совершенно особое место во всем творчестве Шостаковича. Он писал его

в больнице после инфаркта. Увидевший так близко смерть и вернувшийся к жизни,

будто  с  высоты  небес обозревает он свой жизненный путь, обращается  к  тем

духовным ценностям, ради которых лишь и стоит жить, и говорит о них тем,  кто

остался на земле.

  

       Прими, владычица вселенной,

       Сквозь кровь, сквозь муки, сквозь гроба

       Последней страсти кубок пенный

       От недостойного раба.

  

  

  

  

  

   С  Бенджамином  Бриттеном я впервые встретилась,   приехав  в  Олдборо  на

фестиваль  летом  1961 года, где меня уже ждал Слава,  еще  за  год  до  того

познакомившийся  с  ним.  Хоть и пела я уже в Лондоне,  но  столичная  суета,

волнения  первого выступления в великолепном городе, да и короткое пребывание

не  дали  разглядеть  самих англичан, и теперь мне казалось,  что  я  впервые

встретилась с народом, который так любила еще с детства, проливая  слезы  над

романами Диккенса - до сих пор одного из самых любимых моих писателей.

   В  тот  же день я увидела Бена, и мгновенно вся душа моя распахнулась  ему

навстречу,  чего со мною никогда не бывало; мне сразу стало с  ним  просто  и

легко.  Я  думаю,  что и все, кто имел счастье знать этого обаятельного  чело

века,  должны были чувствовать именно простоту и естественность в  общении  с

ним. Наша встреча состоялась в его Ред-Хаузе, на гарден-парти. Глядя на него,

приветливого  и  любезного со всеми без различия рангов, одетого  в  один  из

своих  любимейших костюмов в клеточку - он мне тут же сказал,  что  все  свои

костюмы носит не менее двадцати лет, - я подумала, что, наверное, он когда-то

был  Давидом  Копперфильдом и шел по дорогам Саффолка в  поисках  мисс  Бетси

Тротвуд.  А теперь вот живет в Олдборо, в этом очаровательном уголке  земного

шара,  на  берегу моря, где сохранился еще дух старой Англии,  где  люди  так

просты и приветливы.

   На  моем  сольном концерте, где Слава мне аккомпанировал,  Бриттен  слушал

меня  впервые  и,  наверное, подумал, что я сумасшедшая. И  правда,  когда  я

вспоминаю  сейчас ту программу, то не могу поверить, что такое было возможно.

Помимо  романсов  Прокофьева, Чайковского, Штрауса, Шумана  -  арии  из  опер

"Норма",  "Манон  Леско",  "Сила судьбы", "Леди Макбет  Мценского  уезда"  и,

наконец, "на десерт" - "Песни и пляски смерти" Мусоргского.

   После  концерта  Бриттен  зашел  ко  мне,  наговорил  массу  комплиментов,

сказал, что счастлив был именно сейчас меня услышать, потому что начал писать

"Военный  реквием" и теперь хочет написать в нем партию для меня,  и  как за-

мечательно,  что  в  этом сочинении, являющемся призывом к миру,  объединятся

вместе  представители  трех  народов, больше всего  настрадавшихся  в  войну:

англичанин Питер Пирс, немец Фишер-Дискау и русская - я.

   - Вы по-английски когда-нибудь пели?

   - Нет, конечно, только по-итальянски.

   - Тогда я для вас на латыни буду писать. Вы знаете латынь?

   - Знаю! - возопила я и от радости повисла у него на шее.

   В  течение  зимы  Бриттен  по частям присылал  мне  нотный  материал  моей

партии, и я тут же ее учила. Когда Слава впервые посмотрел в мои ноты, он был

потрясен и ошарашен, и не только гениальностью музыки.

   -  Даже  если  бы я не знал, что Бен писал это для тебя, я бы сказал,  что

это ты, он написал твой портрет.

   И  в самом деле, моя партия в "Военном реквиеме" совершенно непохожа ни на

что, написанное Бриттеном до того или после. Первое исполнение намечалось  на

30  мая  1962  года в Ковентрийском соборе, и это было для меня замечательно,

поскольку перед этим я должна была петь впервые в лондонском "Ковент-Гардене"

в  шести  спектаклях  "Аиды" и могла попутно заниматься "Реквиемом"  с  самим

композитором.

   И  вдруг  мне  позвонил  взволнованный Бен,  что  ему  отказывают  в  моем

участии.  Я  не  могла  понять, почему: ведь я же все равно  в  это  время  в

Лондоне, - и кинулась в Министерство культуры к Фурцевой. Пока я дожидалась в

ее  приемной,  моя  знакомая,  работавшая в  иностранном  отделе,  потихоньку

принесла  и  отдала мне - на память - выброшенное в мусорную  корзину  письмо

Бриттена,  адресованное заведующему иностранным отделом Степанову, которое  я

храню как драгоценную реликвию.

   Через  несколько минут я сидела у Фурцевой и, слушая ее, пыталась  понять,

что же происходит.

   -  Немцы  разрушили  Ковентрийский собор  во  время  войны  и  теперь  его

восстановили...

   - Так это же замечательно, что восстановили!..

   - Но люди могут потерять бдительность, забыть, что Западный Берлин...

   Она  несла какую-то чушь, а я мучилась нестерпимой болью, что меня  лишают

права петь замечательное сочинение. Что она там болтает?

   -  Катерина Алексеевна, сочинение призывает к миру против войны. У нас  же

каждый  день  во всех газетах пишут, что мы боремся за мир. И  вот  тут-то  и

получается  просто  изумительно  - русские,  англичане  и  немцы  все  вместе

объединяются за мир во всем мире.

   -  Но  как  же  вы,  советская женщина, будете стоять  рядом  с  немцем  и

англичанином  в  политическом  сочинении? А  может,  в  данном  вопросе  наше

правительство не во всем с ними согласно?

   -  Да в чем не согласно-то? Сочинение не политическое, а призыв к людям за

мир во всем мире...

   - Но Ковентрийский собор восстановили немцы...

   Так  и не поняв - за войну мы или за мир, увидев, что невозможно выйти  из

этого  заколдованного круга, я распрощалась с нею и ушла. Слава  через  наших

знакомых  в  Лондоне  просил  передать Бриттену,  чтобы  он  снова  добивался

разрешения, и эта переписка продолжалась всю зиму.

   По-моему,  ни Фурцева, ни чиновники министерства сами толком  не  понимали

происходящего, иначе меня бы просто не выпустили в Англию. А так,  приехав  в

лондонский "Ковент-Гарден" петь Аиду, я была уверена, что Бриттен еще кому-то

напишет  и  в  конце концов разрешат, что ему, иностранцу,  не  будут  чинить

препятствий  в  его  благороднейшем замысле, казалось бы,  так  выгодном  для

нашего  правительства, пропагандирующего свою борьбу за мир во  всем  мире  с

такой  страстью,  что Хрущев даже сапог снял и стучал им по столу  на  сессии

Генеральной Ассамблеи Организации Объединенных Наций.

   Но  вот  ко мне в гостиницу пришли вместе расстроенные Бриттен  и  Пирс  и

сказали, что получен окончательный отказ.

   -  Мы  не  понимаем,  почему. И что теперь делать?  На  премьеру  ждут  Ее

Величество...

   Что  я  могла им сказать в присутствии моей советской переводчицы? А кроме

всего,  я  действительно  не  могла разобраться в  происходящем.  Мое  сердце

разрывалось от стыда за наше великодержавное хамство. Я не могла понять,  как

же  может советское государство отказываться от чести, что великий английский

композитор,  вдохновленный пением русской певицы, написал для  нее  партию  в

своем  гениальном  сочинении... Ведь это честь не  только  мне,  но  и  моему

народу. Это уже история мировой культуры. Было нестерпимо стыдно, что хоть  и

невольно,  но  я  поставила в ужасное положение дорогого мне  человека.  Ведь

теперь, когда до премьеры остается так мало дней, нужно заменять меня, искать

певицу, которая согласится за столь короткий срок выучить труднейшую партию.

   Все  это  время  я,  крепостная  холопка,  сидела  в  Лондоне,  пела  свои

спектакли, до последнего дня надеясь, что мои хозяева опомнятся и я буду петь

в  Ковентри. До премьеры - 30 мая - оставалось несколько дней. Но вот я спела

22  мая  последний  спектакль, и мне приказали на другой же  день  улететь  в

Москву, заставив сказать корреспондентам, что я срочно должна... сниматься на

телевидении.

   А  в Москве, пока я пела в "Ковент-Гарден", Слава все пытался добиться для

меня  разрешения.  Наконец,  начальник отдела внешних  сношений  Министерства

культуры В. Степанов ему разъяснил:

   - Не ходи больше никуда, мы свое решение не изменим.

   - Но почему?

   -  Потому что собор восстановили немцы. Лучше бы он стоял разрушенным  как

памятник  зверств фашизма. Нельзя бывшего врага превращать  в  своего  друга.

Понял?  Он восстановлен на немецкие деньги, а мы в этом вопросе с англичанами

не согласны, и принимать участие в их торжествах мы не будем.

   -  Но  через несколько лет забудут, на чьи деньги восстановлен собор, зато

в   истории  останется,  что  русская  певица  была  первой  исполнительницей

гениального  сочинения!  Кто сегодня помнит - при каком  императоре  или пре-

зиденте или короле написал Бизе свою "Кармен"?

   - Ничего... советскую власть запомнят.

   Да,  я  на  всю  жизнь  запомнила, кто запретил мне петь  в  Ковентрийском

соборе  "Военный реквием" Бриттена, это величайшее сочинение века, как сказал

Дмитрий  Шостакович мне и Славе, и когда он получил запись, то слушал  ее  по

нескольку раз в день.

   Я   навсегда   запомнила  дату  первого  исполнения - 30  мая  1962  года,

когда  вместо  того,  чтобы ликовать и участвовать со  всеми  вместе  в  этом

торжественном событии, я обливалась слезами у себя дома, в Москве.

   А  через несколько месяцев, в январе 1963 года, я пела "Военный реквием" в

Лондоне  на  сцене Альберт-Холла и в те же дни записала пластинку  с  Питером

Пирсом, Дитрихом Фишером-Дискау и Бенджамином Бриттеном.

   В  Советском  Союзе "Реквием" был исполнен лишь в мае 1966 года,  до  того

триумфально обойдя уже почти все страны мира.

   В  последующие  годы  я часто приезжала в Англию, как  ни  в  одну  другую

страну,  три  раза  пела  свои серии спектаклей  "Аиды",  пела  свои  сольные

концерты и всегда приезжала на фестивали в Олдборо. Однажды не приехал по ка-

ким-то причинам Слава, и Бен должен был срочно заменить его в моем концерте.

   Каким  был Бриттен пианистом, говорить не приходится: все знают уникальный

дуэт  его  с  непревзойденным партнером Питером Пирсом, олицетворяющим  своим

искусством культуру, красоту и изысканность камерного пения. В моей душе  всю

жизнь  звучит их "Зимний путь" Шуберта. А может ли кто-нибудь сыграть с такой

волшебной  простотой  Сонату  для арпеджиона и фортепьяно  Шуберта,  как  Бен

Бриттен в записи со Славой?

   В  тот  вечер я пела романсы Чайковского, музыку которого так  любил  Бен.

(Неужели ни у кого нет этой записи?) Романс "Страшная минута" завершают  лишь

несколько  тактов  фортепьяно, казалось бы, не дающие никакого  повода  да  и

времени для размышлений. Но Бриттен сыграл их так, что нужно было после этого

уже  ничего  более  не слушать, дать жить в душе неземной чистоте,  трепетной

мечте великого музыканта.

   Я  никогда  не  забуду, как мы с Питером пели в одном  из  концертов  дуэт

Ромео  и  Джульетты  Чайковского в сопровождении фортепьяно,  написанный  для

сопрано,  тенора и оркестра, - единственную завершенную часть  задуманной  им

оперы.  Когда  Бен играл свое долгое и, в общем-то, невыгодное  для  пианиста

вступление  к дуэту, это нельзя было назвать игрой на рояле. Это  был  момент

единственный  и  неповторимый.  Возможно ли передать  ощущение,  когда  вдруг

остановилась жизнь?

   Остановись, мгновенье, - ты прекрасно!

   Стоя  на  сцене у рояля, я заслушалась и... не вступила со своей начальной

фразой. Я очнулась от наступившей вдруг тишины и не сразу сообразила,  где  я

нахожусь  и  что  я  должна делать... Тогда Бен, будто ничего  не  случилось,

немножко подождал и снова сыграл последние такты музыкального вступления.

  

  

   Летом  1965  года  Слава уговорил Бена и Питера провести отпуск  вместе  с

нами в России. Честно говоря, я от уговоров воздерживалась - у меня гвоздем в

голове торчал неразрешимый вопрос: чем кормить джентльменов целый месяц?  Где

я возьму для них бифштекс, который можно прожевать, и свежую рыбу?

   Для   парадных   приемов  иностранных  гостей  я  уже  разработала   меню,

действующее без промаха: блины и банка на два килограмма зернистой икры -  ее

еще  можно  было купить в те годы, - а для пущего шика ставила в нее  суповую

ложку. Эффект был фантастическим: после этого иностранцы думали, что в России

икру  вместо  супа хлебают, но самое главное - на их незакаленные заграничные

желудки четыре, максимум пять горячих блинов, каждый залитый маслом, сметаной

и  украшенный  большой ложкой икры, ложились тяжелым утюгом, после  чего  они

отваливались  от  стола  и  могли  только  смотреть  на  оставшееся  в  банке

лакомство,  не  в  силах проглотить ни крошки больше. Тут  я  объявляла,  что

теперь  будет  обед и что их ждет шикарный ростбиф. Общий  стон  и  мольба  о

пощаде  были  мне ответом. Ни разу не подвел нас горячий блин,  верный  друг,

никто  никогда  не  хотел после него отведать "шикарный  ростбиф",  которого,

конечно, не было.

   Пока  я ломала голову, чем же я все-таки буду кормить джентльменов, дивный

совет  дал  нам Шостакович. Незадолго перед тем он был в Армении,  отдыхал  в

Доме творчества композиторов в Дилижане, расположенном высоко в горах, и  был

в  восторге от гостеприимства армян. Вот туда он и посоветовал нам убраться с

иностранными гостями: мол, армяне не подведут, а здесь на русских  харчах  мы

вряд  ли  продержимся. И правда, когда Слава позвонил к ним  и  сказал,  что,

возможно,  он предоставит им честь принять у себя в Доме творчества Бриттена,

а  также  и нас, - они готовы были от радости объявить национальный праздник.

Еще  бы,  впервые  Бриттен ехал отдыхать в Советский Союз, и  не  в  какой-то

кремлевский санаторий, а к армянам!

   На  аэродроме Бен показал нам небольшую книжку стихов Пушкина с английским

подстрочником и сказал, что собирается за летние каникулы написать  для  меня

вокальный цикл и что писать будет на русский текст стихов!

   Так   счастливо  началось  наше  путешествие.  К  нам  присоединилась  Аза

Аминтаева  - Ося, и вскоре мы уже дышали чистейшим горным воздухом  Дилижана.

Нам  отвели  два отдельных дома и даже предоставили повара. Видно  было,  что

армяне  подготовились встречать гостей по высшему разряду. Слава  им  сказал:

будет  у вас плохо, уедем к вашим соседям-грузинам. После этого мы могли  уже

больше  ни  о  чем не беспокоиться. Чтобы никому не отдать чести принимать  у

себя Бриттена, армяне, если нужно, передвинули бы свои горы.

   И   потянулись  к  нашему  дому  ящики  с  винами,  коньяком,   восточными

сладостями и фруктами... Барашки, цыплята, форель и прочая снедь каждый  день

украшали наш стол. Где они это добывали - уму непостижимо, но жили мы  как  в

раю.  Только один раз случилось ЧП. У Бена продырявился ботинок, и он захотел

купить  новую  пару  туфель.  Хорошо, что Слава успел  подобрать  выброшенные

ботинки,  а  то что бы мы делали? Купить ни за какие деньги невозможно  -  их

просто  в  магазинах  нет.  Тогда  он собрал "совет  старейшин"  -  армянских

композиторов,  опекающих  нас, - и, выставив перед ними  пару  джентльменских

туфель,  задал  вопрос: "Что будем делать? Другой пары  у  Бриттена  нет.  Он

сейчас сидит дома в тапочках - пишет в вашем Дилижане музыку,чем вы прослави-

тесь. Я еще задержу его пару часов, а потом?.. Или придется звонить грузинам?

У  тех  всегда  все  есть..." После чего поднялся старший из  них,  принял  в

объятия бриттеновские дырявые ботинки и, страшно вращая глазами, сказал,  что

только  через его труп прикоснется к ним чья-либо рука. "У нас есть  Фауст  и

Отелло,  живут недалеко отсюда, починят так, что будут лучше новых. Это  дело

чести  армянского народа..." (Я заметила, что почти всех сапожников в Армении

зовут Фауст, Отелло или Цезарь.)

   И  правда,  когда Бен, окончив работу, спросил Славу, когда же они  пойдут

покупать  ему  новые  ботинки,  Слава поставил  перед  ним  пару  великолепно

отремонтированных туфель, начищенных и сияющих, как новые.

   -  Зачем  тебе  покупать, ты уже привык к своим любимым туфлям.  Посмотри,

как  постарался  для тебя Отелло. Признайся, что тебе еще  никогда  не  чинил

ботинки Отелло!

   Бен был в восторге.

   Чего  только ни выдумывали наши милые хозяева, чтобы развлечь нас. Никогда

ни Бен, ни Питер не узнали, каких героических усилий стоило им устраивать все

эти  удивительные пикники на природе, поездки высоко в горы, где, куда только

хватает глаз, не видно жилья человека и где всегда нас ждал как по волшебству

накрытый стол и приветливые, милые люди. Что касается меня, то, зная  бытовые

трудности жизни в нашей стране, вечную нехватку продуктов, я не верила  своим

глазам, видя все это изобилие. Причем в магазинах Армении тоже ничего нет.

   Для  нас  было большим сюрпризом, как непритязательны в быту  оказались  и

Бен,  и  Питер, как они легки на подъем, как не обращают внимания на досадные

неудобства или отсутствие привычного комфорта. Однажды мы должны были  лететь

в  расположенное  высоко в горах местечко Горис, где еще  сохранились  старые

армянские   церкви.  Лететь  можно  было  только  маленьким  самолетом,  при-

способленным для посадки на небольшой площадке в горах, и, когда  нам  подали

это средство для полета, мне стало дурно:

   -  Слава,  по-моему,  эта  посудина сначала была кашеваркой  в  солдатской

кухне, а потом ей приделали мотор и крылья. Мы все погибнем!

   К   моему   удивлению,  наши  англичане,  в  шортах,  шляпах,  вооруженные

фотоаппаратами  и,  конечно,  с  фляжками на  боку,  первыми  нырнули  в  эту

керосинку.  Ничего не оставалось делать, как последовать  за  ними.  Как  нас

трясло и выворачивало в течение полутора часов - рассказывать не нужно. Слава

Богу,  что  нас  живыми вывалили на землю в деревне Горис. Уже  через  десять

минут  нас доставили к накрытым столам, буквально ломившимся от еды. И  опять

началось... Должна сказать честно, что никогда в жизни больше я не ела такого

масла,  сметаны  и меда, да и Бен и Питер тоже (коровы, пасущиеся  на  лугах,

едят ароматнейшие цветы). Угостили нас какой-то особой виноградной водкой. Мы

уже  привыкли пить стаканами коньяк в течение двух недель и тут тоже пили без

опаски. А наш Питер так и совсем разошелся, предлагал один тост за другим,  и

все было хорошо... Но вот мы решили сфотографироваться.

   -  Петя,  снимай  нас всех вместе на фоне гор! Пожалуй,  чересчур  твердой

походкой  Петя отошел к кустам и нацелил на нас свой аппарат. Мы  все,  чтобы

шире  растянуть  рты в улыбку, дружно закричали "чииз", и  вдруг...  Пети  не

стало!   Мы  готовы  были  поклясться,  что  он  только  что  был   с   нами,

доказательством  тому  лежала  на  земле  его  шапка.  Не  увидев  следа  его

вознесения  на небо, мы кинулись в кусты и нашли его в лопухах, куда  он нав-

зничь повалился и уже готовился уснуть.

   Выдумывая  для нас все новые и новые увеселения, чтобы мы не заскучали  и,

не дай Бог, не вздумали поехать к соседям, наши хозяева решили в один из дней

готовить  для нас "хаш". Что это такое, я плохо тогда поняла, знаю лишь,  что

готовится он из баранины очень долго и с большим значением, а есть его  нужно

днем. Чтобы не помереть ночью, что ли? Когда нас привезли на гору, там уже бы

ли  накрыты всякой едой столы, горели костры, а в самом центре на углях стоял

огромный  чан,  и в нем что-то булькало. В течение нескольких  часов  мы  это

черпали  большой  ложкой себе в миски, ели и запивали стаканами  коньяка  под

бесконечные  тосты. К вечеру мы пребывали уже в таком развеселом расположении

духа,  что  море  нам было по колено, и, отправив машины, решили  домой  идти

пешком.  Внизу, в лучах заходящего солнца, виднелись наши домики -  казалось,

до  них  рукой подать, - и, отвергнув план возвращения проезжей  дорогой,  мы

двинулись  вниз прямиком через лес с крутой горы, оказавшейся скользкой,  как

лед, от покрывших ее толстым слоем сухих хвойных иголок. То и дело падая,  мы

черепашьим  шагом продвигались вниз, и вот странно - чем ниже мы  спускались,

тем  больше отдалялись от нас наши дома. Стало темнеть, и, чувствуя,  что  мы

останемся ночью в лесу, Бен первый принял решение - сел на собственный зад  и

полетел  вниз,  лихо маневрируя между деревьями. Мы все последовали  его при-

меру,  и  это нас спасло - с последним лучом заходящего солнца мы затормозили

около  нашего поселка, правда, все с разодранными штанами, а я  так  и  туфлю

потеряла.

   Но  обычно  наши  оргии происходили по вечерам, а утром все  мы  работали:

Слава  учил  какое-то новое произведение, Бен сочинял, а  я  с  Осей,  закрыв

плотно  все окна, чтобы ему не мешать, полным голосом снова и снова пропевала

оперу  Шостаковича, готовилась к съемкам фильма. Что касается нашего дорогого

Пети, то он писал дневник и еще... В один прекрасный день за завтраком Бен  и

Питер,  многозначительно переглянувшись, начали... по-русски  спрягать  слово

"писать".  Нужно  сказать, что Петя оказался более  талантливым  и  прилежным

учеником и, видно, Бен признал за ним первенство, но в критических случаях он

с полным сознанием своего авторитета решительно приходил ему на помощь.

   -  ...Я пишу письмо... - начал Питер, но уже следующее прозвучало странно:

- Ты писёшь письмо... Тут Бен его серьезно поправил:

   - Не писёшь, ты пизяшь...

   Мы  замерли, и когда Петя победоносно закончил: "они пиз..т", - тут с нами

началась  истерика.  Во  что  преобразовалось  в  устах  джентльменов   слово

"писать", они никогда не узнали, но изучение русского языка, кажется, на этом

закончилось.  Иногда  они,  удивляясь, почему же мы  все-таки  над  ними  так

смеемся,  снова  упорно начинали: "...я пишу письмо..."  -  пытаясь  добиться

совершенства произношения. И мы уже серьезно говорили, что теперь  получается

великолепно,  только  просили их никогда и никому больше  не  демонстрировать

свои достижения.

  

   Я  не  знаю,  на  каком языке мы все говорили. Слава и Бен объяснялись  на

немецком,  Бен  называл его "олдборо дейч". Правда, все,  кто  знал  немецкий

язык,  слушая их, не могли понять, о чем, собственно, идет речь, и что это  -

было,  есть  или будет, но они друг друга понимали прекрасно. В  моем  запасе

тогда  было не более двух десятков английских слов, но, как говорил Питер,  с

великолепным оксфордским произношением. Ося за весь месяц дальше  "let's  go"

не  двинулась.  Бен  и  Питер выучили, кроме "писать  письмо",  еще:  пойдем,

миленький,  дорогой,  люблю,  грибы, вкусно, хлеб,  хорошо,  плохо...  Нашего

запаса слов оказалось достаточно, чтобы беседовать ежедневно до поздней ночи.

Когда  же слова были бессильны выразить переполнявшие нас эмоции, мы кидались

друг к другу на шею.

  

   Но  вот  наше пребывание у гостеприимных армян подошло к концу, и накануне

отъезда Бен позвал нас к себе, чтобы показать свой новый законченный цикл.

   ...Эхо... Ангел...

   С  первых  же  страниц  нас  буквально потрясло его  точное  эмоциональное

попадание в пушкинский стих, слияние с ним без знания русского языка.

   ...Я думал, сердце позабыло... Соловей и роза...

   Он  написал  не музыку на стихи, которая при желании может существовать  и

сама  по  себе. Нет, он сумел проникнуть в душу самого стиха, прикоснуться  к

тайне  поэта - что же тревожило его - и написал об этом музыку, сохранив при-

том свою неповторимую индивидуальность.

   ...Полумилорд, полукупец... Бессонница...

   Я  слушала  это  удивительное по красоте и изысканности сочинение,  и  мне

казалось, что я могу назвать даже день, когда Бен писал тот или иной романс.

   Передо  мной вставали картины суровой, дикой кавказской природы:  каменные

бездонные  ущелья  и  устремленные ввысь, в  бескрайнее  небо  высокие  горы,

тропинки  в лесу, по которым мы все ежедневно гуляли, дикие цветы  -  их  так

любил  Бен...  Вот  он  отошел в сторону от нас и стоит  один,  чему-то  тихо

улыбаясь... "Я думал, сердце позабыло способность легкую страдать. Я  говорил

-  тому, что было, уж не бывать..." Когда я пою этот прелестнейший романс,  я

всегда  вижу  Бена, стоящего в тени огромных деревьев, и его  улыбку  чему-то

таящемуся в его душе...

   Доиграв до конца, Бен по-русски написал посвящение:

  

   Гале и Славе.

  

   По  возвращении  в Москву у Бена и Питера оставалось до отъезда  в  Лондон

лишь  три  дня,  и  тут  началась бешеная гонка: нужно было  успеть  проехать

машиной более тысячи километров из Москвы в Михайловское - Дом-музей Пушкина,

вернуться  обратно в Москву и уже проводить дорогих гостей. Я  умоляла  Славу

лететь самолетом, но все было бесполезно.

   - Нет, мы должны показать Бену Россию...

   - Да  что они увидят?  Будем мчаться в машине как очумелые - времени  ведь

нет, и где мы с ними будем обедать по дороге? Ты всех уморишь!

   - Возьмем корзину с едой, устроим пикник в лесу, будет изумительно...

  

   В  середине дня выехали, к ночи были в Новгороде, где переночевали. С утра

бегом  обежали церкви, вскочили опять в наш "Мерседес" и помчались  что  есть

духу дальше. Ни о каких пикниках на природе не могло быть и речи, а чтобы  мы

выдержали эту скачку, Слава сунул всем в руки фляжки с виски, сэндвичи, и вот

поздним вечером, обалдевшие от езды, но все же живые, мы предстали перед ожи-

дающим  нас  директором  музея  - Семеном Гейченко,  милейшим,  культурнейшим

человеком.  Нас  здесь ждали к середине дня, чтобы успеть засветло  осмотреть

дом и парк: в доме не проведено электричество для предохранения от пожара,  и

с  наступлением  темноты его наглухо запирают.  Но  для  дорогих  гостей  наш

хозяин  распахнул настежь двери, и сразу мы попали в иной мир... "Приветствую

тебя, пустынный уголок... Приют спокойствия, трудов и вдохновенья..." Сколько

написал здесь Пушкин волшебных стихов!

   Недалеко  от  усадьбы, в Святогорском монастыре, покоится и его  прах.  Со

свечами  в  руках,  взволнованные, в полутьме  переходили  мы  из  комнаты  в

комнату... Со стен из ночного мрака глядел на нас великий русский  поэт.  Это

ему  привез  сегодня  заморский  гость, англичанин  Бенджамин  Бриттен,  свой

вдохновенный труд. С улицы раздался хриплый бой часов.

   - Какой странный звук, будто кто-то бьет по жестянке...

   - Это  старые часы,  они висят во дворе еще со времен Пушкина,  -  шепотом

пояснил  Гейченко. - Я здесь почти двадцать лет, и ни разу не  нужно  было  их

чинить. Вот только охрипли...

   Потом  мы  перешли  в  дом  рядом,  где  раньше,  вероятно,  была  контора

управляющего имением, а теперь жил наш хозяин. Мы расположились  в  маленькой

гостиной,  и  Бен сел за фортепьяно играть свой цикл. Рядом с ним примостился

Питер. В комнате царил полумрак, горели только две свечи. Дошли до последнего

номера:  "Бессонница".  "Мне  не  спится,  нет  огня...  Всюду  мрак  и   сон

докучный... Ход часов лишь однозвучный... Раздается близ меня..."

   Когда  Бен заиграл вступление, написанное им как равномерный ход часов,  в

тот же миг с улицы стали бить полночь пушкинские часы, и точно в том же темпе

вместе с Беном пробили двенадцать ударов. Мы все замерли, у меня остановилось

дыхание  и  зашевелились  на  голове волосы... А прямо  на  Бриттена  смотрел

портрет Пушкина... Потрясенный, побледневший Бен не остановился и доиграл  до

конца.  "Эхо  поэта" - так назвал он свое сочинение... Не смея  разговаривать

друг с другом, мы молча разошлись по своим комнатам.

   А  на  другой день Бриттен сыграл свой цикл Шостаковичу. В те незабываемые

для всех нас дни возникла дружба двух композиторов, увенчавшаяся в дальнейшем

посвящением  Шостаковичу оперы Бриттена "Блудный сын" и посвящением  Бриттену

Четырнадцатой симфонии Шостаковича.

  

   Но  какие  же они были разные! С Беном с первых мгновений можно было  быть

откровенной, и я могла бы ему даже сказать, что у меня заболел живот.

   Как  часто я запускала свою руку в его жесткие, пружинистые волосы,  а  он

урчал  от удовольствия, смеялся и говорил, что, наверное, давно-давно в своей

прошлой жизни был лошадью. Я гладила его по лицу, могла поцеловать его...

   А  с  Дмитрием  Дмитриевичем обнялись ли мы когда-нибудь при  встрече  или

прощании? Мучительно напрягая сейчас свою память, я не могу этого вспомнить -

для  него  было  так неестественно внешнее проявление чувств  даже  с  самыми

близкими людьми. Я помню только одно объятие - прощание навсегда.

   Мы  были  соседями по даче, а в московской квартире, когда он  переехал  с

Кутузовского проспекта, его спальня имела общую стену с нашей гостиной.  Чуть

ли  не пятнадцать лет мы встречали вместе Новый год, часто обедали у него или

у нас. Я всегда сидела за столом с правой руки Дмитрия Дмитриевича, а Слава -

с левой.

   В  длительный период его медленно прогрессирующей болезни, когда  часто  у

него  падала вилка из слабеющих рук, с грохотом ударяясь о тарелку,  все  мы,

испуганные, делали вид, что ничего не замечаем, а он тут же отчаянно  пытался

исправить  неловкость,  и  получалось еще хуже. Я  всегда  заранее  старалась

незаметно  положить ему в тарелку какую-нибудь еду, чтобы он сам не  тянулся,

не  чувствовал  себя ущербным, когда не мог удержать в слабых руках  блюдо  с

едой.  Он мучительно стыдился своей неумолимо надвигающейся физической немощи

- он еще был слишком могуч и силен духом.

   В  1974  году, уехав из России, мы встретились с Беном после его  операции

на  сердце и были потрясены происшедшей в нем переменой. Милый Бен! Теперь он

часто  сидел  в кресле с пледом на ногах, навсегда исчез его взгляд  озорного

напроказившего мальчишки, и печатью страдания был отмечен весь его облик.  Но

переносил он свою болезнь покорно, со смирением, порой посмеивался над собою.

С благодарностью принимал за столом помощь близких людей.

   Бедный  Бен!  В  тот  день он скоро утомился, и его увели  в  спальню.  Мы

должны  были уезжать и зашли к нему попрощаться. Он все хотел нам  объяснить,

как  неловко  он себя чувствует в этом положении, что не может,  как  всегда,

быть гостеприимным хозяином дома.

   -  Милый  Бен,  ведь не случилось ничего непоправимого. Но ты  всегда  так

много  работал,  действовал  так быстро, что никак  не  можешь  привыкнуть  к

другому  темпу жизни. Сейчас на какое-то время ты должен все делать вполовину

меньше и вполовину медленнее. Тебе это не легко, но наберись терпения.

   И  он,  как  ребенок,  с  благодарностью принимал незамысловатую  ложь  от

любящих близких людей.

   Последние  наши  встречи  с  Беном были летом  1976  года.  Он  уже  редко

появлялся на концертах своего фестиваля. Сидя за обедом, как всегда, рядом  с

ним, с левой его руки, я с ужасом слушала гулкие, тяжелые удары его сердца  и

видела, как сильно вздрагивает ткань одежды на левой половине его груди...

   Вечером  Слава дирижировал, а я пела Четырнадцатую симфонию Шостаковича  -

в  первую годовщину смерти Дмитрия Дмитриевича, - и Бен пришел на концерт.  Я

вспоминала, как Дмитрий Дмитриевич впервые проигрывал эту симфонию дома,  как

я  пела  ее  здесь  в  Олдборо  и Бен дирижировал...  Посвящается  Бенджамину

Бриттену...  С  какой  возвышенной и вдохновенной  любовью  звучит  обращение

Шостаковича,  теперь уже из другого мира, к другу и брату:  "...Что  гоненья?

Бессмертие - равно удел и смелых, вдохновенных дел, и сладостного песнопенья.

Так  не  умрет и наш союз - свободный, радостный и гордый - и в счастьи  и  в

несчастьи твердый... Союз любимцев вечных муз".

   Дмитрия Дмитриевича уже не было, в зале сидела его вдова Ирина. Слава и  я

-  изгнанники  -  стояли на сцене, а из левой ложи смотрели на  нас  Питер  и

измученный болезнью Бен, и смерть уже витала над ним.

   Через  три  месяца, 4 декабря 1976 года, пришло известие,  что  Бенджамина

Бриттена не стало.

  

   Но  все это было потом, наверное, через сто лет, а тогда, летом 1968 года,

я  впервые  пела в Лондоне и Олдборо Блоковский цикл  Шостаковича со  Славой,

пела на Эдинбургском фестивале "Военный реквием" с Джуллини, сольные концерты

в разных городах Англии.

   Слава  купил  машину "Ландровер". Ему нравилось, что можно  поднять  крышу

вверх  и  тогда  откидывались наверху две кровати, а внизу был стол,  стулья,

холодильник  и  газовая плита - в общем, всё для охоты и для занятия  спортом

джентльмена.  Куда он собирался ездить на ней в России, я не  представляла  и

всячески уговаривала его не обзаводиться еще одной лишней обузой. Но  дело  в

том,   что   Слава  в  Мюнхене  услышал  однажды  машинный  сигнал,  издающий

оглушительное коровье мычание, и с тех пор мучился желанием установить  такой

же  в какой-либо из наших машин. Но не поставишь же его в шикарный "Мерседес"

или  маленький  "Фольксваген"  -  тот, пожалуй,  от  такого  рева  тут  бы  и

развалился. Тогда-то и купил он "Ландровер" и установил на нем, наконец,  эту

иерихонскую трубу.

   И  вот,  вооружившись картами, чайником, кружками, ножами  и  вилками,  он

объявил  мне,  что  мы  поедем через всю Европу своим ходом,  спать  будем  в

машине,  готовить на собственной газовой плитке там же, будем ехать медленно,

и  получится восхитительное путешествие и отдых. После этого он набил  машину

до  отказа  обоями  для  московской квартиры,  какой-то  мебелью  для  кухни,

ящиками,  мы еле закрыли двери, и о том, чтобы войти внутрь машины, не  могло

быть  и  речи:  оставались  свободными лишь два  передних  места,  где  мы  и

разместились,  а чтобы я не очень стонала от жестких сидений, Слава  подложил

под меня пуховые подушки. Решив, что не все еще свободное место использовано,

на  крышу  он поместил огромный железный сундук, нагрузив его банками  краски

для  дачи.  Наконец,  прицепив сзади машины лодку на колесах,  счастливый Ро-

стропович объявил, что он готов.

   Путь  наш  начинался от Олдборо, из Ред-Хауза, где и собрались на  лужайке

провожающие. Стали перед проблемой, как назвать отплывающий корабль. Название

придумал  Бен:  "Buttercup  -  "Лютик", любимый  цветок  коровы,  после  чего

таинственно  удалился, а Питер тем временем соорудил белый флажок,  нарисовал

m`  нем желтый buttercup и укрепил на фюзеляже машины. Вскоре вернулся Бен  и

торжественно  вручил  мне,  Питеру  и Славе  наши  партии  в  только  что  им

написанной   кантате  "Buttercup"  для  сопрано,  тенора  и  коровы   -   как

благословение в дальний путь отъезжающим. Все собравшиеся встали  рядом,  Бен

взмахнул  палочкой, и мы запели, а Слава залез в машину и "замычал",  нажимая

на  сигнал,  остальные подпевали как кто может. Потом  Бен  разбил  о  машину

бутылку шампанского, мы снова грянули нашу кантату и выпили посошок.

   Наконец,  сопровождаемые  криками  и пением  гостей  и  хозяев,  с  кличем

"Вперед, на Москву!", мы двинулись в дальний путь.

   Мы  ехали  не  торопясь  в  нашей новой машине по Западной  Европе,  через

Францию,  Австрию,  Швейцарию. Слава, получив новую  игрушку  -  "Ландровер",

забавлялся  ею, и, когда ехали по чистенькой Швейцарии, он, завидя  пасущихся

на  лугах  коров, давал им сигнал. Наш "Лютик" издавал оглушительное мычание,

от которого шарахались встречные машины, а коровы сломя голову кидались за на

ми  и,  выпучив  глаза,  долго  бежали вслед.  Вероятно,  что-то  чрезвычайно

интересное говорил им "Лютик" на их коровьем языке.

   Заехали в Базель к нашим друзьям Паулю и Мейе Сахер и отдохнули два дня  в

их  чудесном гостеприимном доме. Я вспоминаю, как через несколько лет,  когда

мы  уехали  из России, нищие, в полном смысле слова без копейки денег,  Славе

тут  же  предложили  купить Страдивариус - виолончель, на которой  он  теперь

играет.  Расстроенный  тем, что не может заплатить  астрономическую  для  нас

цену,  он  рассказал об этом Паулю и получил шок, когда Пауль  вынул  чековую

книжку  и  выписал нужную сумму. Слава даже не предполагал, что такие  деньги

можно  получить по маленькому листку бумаги. Как он был счастлив, когда полу-

чил  в  собственность  знаменитую виолончель! Но и не меньшее  потрясение  он

испытал,  когда, работая в течение года на себя, а не на свое  правительство,

он смог с благодарностью вернуть весь долг.

  

  

   Беспечно   доехали  мы  до  границ  Восточной  Европы  и   только   теперь

почувствовали  всю  серьезность обстановки, накалившейся, как  оказалось,  до

последнего  градуса. С первых шагов по Чехословакии поняли, что разговаривать

по-русски с людьми не следует: нам просто не отвечают и с ненавистью  смотрят

на  нас.  Так  что,  если приходится обратиться к кому-либо,  чтобы  спросить

дорогу,  говорим по-немецки - тогда отвечают. Это потрясает -  чехи предпочи-

тают слышать немецкую речь, но не русскую. Как же тогда они должны ненавидеть

нас!  И  мы  вспоминаем Прагу 1955 года, когда мы поженились.  Перед  русским

человеком  тогда открывались двери в любом доме, как перед братом. Теперь  же

мы  стараемся ехать только днем: не оставляет чувство опасности - узнав в нас

советских, ночью на дороге могут просто убить. Успокаивает в какой-то степени

английский номер на нашей машине.

   Наконец, последний переезд - через Польшу. Миновали Варшаву. И вот  где-то

в безлюдном месте, около леса, с крыши нашей машины сорвался огромный тяжелый

сундук,  нагруженный краской, и рухнул на шоссе. Банки покатились по  дороге,

некоторые  раскрылись, и из них потекла масляная краска. Мы стоим в отчаянии,

не  зная,  что  делать.  Вдруг  останавливается  встречная  машина  -  поляки

спрашивают, не нужна ли помощь. Как? Нам, советским людям, хотят  помочь?  Но

тут  же  соображаем,  что  по английским номерам на  машине  нас  приняли  за

англичан.  По-английски  благодарим, говорим,  что  ничего  не  нужно,  и  те

уезжают.  Мы  же,  кое-как  собрав свои банки  с  краской,  чуть  не  по  уши

вымазавшись в ней, мчимся на предельной скорости, чтобы до темноты доехать до

советской границы: мы знаем, что с наступлением темноты она закрывается и нас

просто  не  впустят.  Так и случилось. Ночевали мы в машине,  перед  запертой

дверью,  ведущей  на  просторы нашей великой родины, и  допустили  нас  войти

только утром.

   И  вот,  наконец,  Брест  -  мы  дома, и  можно  сбросить  сковавшее  душу

напряжение. Но что это? Мы едем по Минскому шоссе, и весь день навстречу  нам

нескончаемым потоком движутся военные машины с солдатами, танки, орудия...

   - Господи, Слава, что это - война, что ли?

   -  Да перестань - маневры. Нам и в голову тогда не пришло, что наша страна

готовилась к оккупации Чехословакии.

   В  Москве  мы были только три недели, и уже самолетом вернулись  в  Лондон

для  участия в Фестивале советского искусства, буквально накануне 21  августа

1968  года  -  дня  открытия  фестиваля, когда  Слава  должен  был  играть  с

Государственным симфоническим оркестром СССР Виолончельный концерт  Дворжака.

Этот день я запомнила на всю жизнь.

   Утром  после  завтрака мы пошли погулять. На улицах - толпы народа,  несут

плакаты: "Русские - фашисты!", "Русские, прочь из Чехословакии!"

   Внутри  все  похолодело. И все же еще не допускаем  мысли,  что  свершился

позорнейший  акт  в  истории нашего государства. Бежим обратно  в  гостиницу,

включаем  телевизор,  а там уже все станции показывают,  как  по  площадям  и

улицам Праги ползут советские танки...

   Значит,  правда.  И  как  все  ясно,  хорошо  видно:  у  советских  солдат

растерянные лица... Тысячи людей на тротуарах... Они не сопротивляются, но  с

каким  отчаянием они смотрят на своих бывших братьев. Многие  плачут,  другие

что-то кричат, голыми руками толкая стальные чудовища...

   Но  вот  объектив  телекамеры передвинулся в другой конец  площади,  и  мы

видим,  как несколько женщин, сцепившись руками, бросились на землю - поперек

дороги  ползущим прямо на них танкам! Я в ужасе закричала...  Но  нет,  слава

Тебе Господи, остановились...

   Слава, как безумный, метался по комнате.

   -  Галя,  что же делать? Какой позор! Преступники! Мне стыдно идти сегодня

на концерт. Ведь мы русские, советские!

   И  надо же быть такому совпадению: в Лондоне, в этот трагический для всего

мира  день,  - открытие советского фестиваля, и именно концертом  Дворжака  в

первом отделении.

   Через  несколько часов Слава вышел на сцену огромного Альберт-Холла вместе

с  музыкантами Государственного симфонического оркестра. За стенами на  улице

бушевала  демонстрация,  и  в  зале шесть тысяч человек  встретили  появление

советских артистов долго не смолкавшими криками, топотом и свистом, не  давая

начинать концерт. Одни кричали: "Советские фашисты, убирайтесь вон!" Другие -

"Замолчите, артисты не виноваты!"

   Слава,  бледный,  стоял, как на плахе, принимая  на  себя  позор  за  свое

преступное  правительство,  а  я, закрыв глаза  и  не  смея  поднять  головы,

забилась в дальний угол ложи.

   Но  вот,  наконец,  зал  затих. Как реквием по чешскому  народу,  полилась

музыка  Дворжака,  и Ростропович, обливаясь слезами, заговорил  устами  своей

виолончели.

   Зал  замер,  слушая  исповедь великого артиста, слившегося  в  эти  минуты

вместе с Дворжаком с самой душой чешского народа, страдая вместе с ним, прося

у него прощения и молясь за него.

   Думаю, что все присутствовавшие на этом концерте никогда не забудут его.

   Только отзвучала последняя нота, я кинулась к Славе за кулисы. Бледный,  с

трясущимися  губами,  еще не пришедший в себя после пережитого  на  сцене,  с

глазами, полными слез, он схватил меня за руку и потащил к выходу:

   - Пойдем скорей в гостиницу, я не могу никого видеть.

   Мы  вышли  на  улицу  - там кричали демонстранты, ожидая  выхода  артистов

оркестра,  чтобы  выразить им свое возмущение. Увидя  нас  двоих,  они  вдруг

замолчали  и  расступились перед нами. В наступившей тишине, ни  на  кого  не

глядя,  чувствуя себя преступниками, мы быстро прошли к ожидавшей нас машине,

и,  вернувшись в отель, наконец-то смогли дать выход своему отчаянию. Но  что

мы  могли  сделать?  Мы  сделали единственное, что было  в  нашей  власти,  -

напились.

   Чехословацкие  события,  незаметно для нас самих, захлопнули  книгу  нашей

былой  благополучной  жизни.  Через год у нас  на  даче  поселился  Александр

Солженицын.

  

 

    

   5

  

   Слава  познакомился с Александром Исаевичем весной 1968 года,  приехав  на

концерт  в  Рязань. Перед выходом на сцену он узнал, что в зале  присутствует

Солженицын.  Ему, конечно, захотелось познакомиться со знаменитым  писателем.

Он  думал,  что  тот  зайдет к нему за кулисы после  концерта,  но  Александр

Исаевич уехал домой. Тогда Слава раздобыл его домашний адрес и на другой день

утром просто заявился к нему:

   - Здравствуйте. Я - Ростропович, хочу с вами познакомиться.

   Солженицын жил в маленькой квартирке на первом этаже, и Слава был  удивлен

стесненностью и убожеством быта знаменитого писателя. Кроме него с  женой,  в

квартире  жили  еще две престарелые тетки жены. За окнами круглые  сутки  так

грохотали  проезжавшие машины, что дрожали стекла, не говоря уже о  том,  что

даже  форточки  нельзя было в доме открыть: район Рязани  отравлен  выбросами

химических заводов.

   Вскоре  Александр Исаевич приехал в Москву и был у нас  дома,  но  мне  не

пришлось  тогда с ним познакомиться - я была на гастролях за границей.  Слава

же  еще несколько раз виделся с ним у общих знакомых. Однажды, встретив  дочь

писательницы Лидии Чуковской, узнал от нее, что Солженицын очень  болен,  что

живет  он  сейчас в деревне Рождество, где у него есть своя маленькая  дачка.

Слава сел в машину и тут же поехал навестить его.

   Во   времена  хрущевского  правления  дали  людям  в  частное  пользование

маленькие - в шесть соток - клочки земли, так называемые садовые участки, для

обработки  под огороды, и разрешили построить на них домики, но без отопления

и  не больше чем в одну комнату, чтобы хватило места лишь укрываться от дождя

летом  да  держать  садовый инвентарь. Но все равно, неприхотливые  советские

люди  в  летнюю  пору  месяцами умудрялись жить в  них  целыми  семьями  и  с

благодарностью вспоминали царя Никиту.

   Вот  в  такой  хижине на садовом участке на Киевском шоссе и  нашел  Слава

Солженицына,  приехав в нему в дождливый и холодный осенний  день.  Она  была

единственным местом, где он мог в тишине работать, живя там с ранней весны до

наступления  холодов.  (Впоследствии она выросла, с помощью  вранья  КГБ,  до

прекрасной подмосковной дачи, о чем мы узнали из немецкого журнала "Штерн", а

затем из московской "Литературной газеты".)

   У  Александра Исаевича оказался острейший радикулит, который  он  получил,

живя в этом сыром, неотапливаемом помещении, и нужно было немедленно уезжать,

перебираться  обратно в Рязань, что означало - прощай,  работа!  Кроме  того,

приближалось исключение из Союза писателей, после чего Солженицын  становился

бесправным, беззащитным.

   Естественно, что, увидев в таком отчаянном положении своего нового  друга,

Слава  тут  же  и  предложил ему переехать на всю зиму к нам  в  Жуковку.  Мы

закончили  тогда  постройку на нашем участке небольшого дома  для  гостей.  В

одной  половине сделали гараж, а в другой - хорошую двухкомнатную квартиру  с

кухней, ванной, верандой. Отопление провели от большого дома.

   Нечего  и  говорить, с каким волнением я ожидала появления  Солженицына  в

нашем доме. Как назло в таких случаях, опять у меня не было домработницы, и я

с  девчонками  тащила на себе кровати, кухонную и столовую мебель  из  нашего

дома  в  будущий  дом  знаменитого  писателя.  Особую  заботу  доставили  мне

портьеры.  Купить негде, шить же новые не было времени. И я,  сорвав  свои  с

третьего  этажа  нашего  дома, повесила их в его будущий  кабинет.  Из амери-

канской поездки я привезла их - белые с синими разводами - и всё приставала к

Славе:  хорошо  ли,  что я Александру Исаевичу такие занавески  повесила?  Не

слишком ли модерно и не будут ли они действовать ему на нервы? Какой  у  него

вкус? Может, он любит старину?

   А  Слава  единственно, что помнил из виденного в Рязани, это рыжую  бороду

Солженицына  да двух старух по углам тесной квартиры. Да и в  самом  деле,  в

молодости всю войну на фронте, потом десять лет в тюрьме и лагерях, тут  и  в

голову не придут его бытовые запросы. Наверное, вообще их у него и нету.

   И  вот  рано  утром 19 сентября 1969 года, выглянув в окно, я  увидела  на

нашем  участке старенькую машину "Москвич". Слава сказал, что в  шесть  часов

утра  приехал Александр Исаевич, оставил свои вещи, а сам уехал в  Москву по-

ездом и через несколько дней вернется, чтобы поселиться уже окончательно.

   -  Ну,  как, доволен ли? Дом-то понравился ему? Пойдем посмотрим,  как  он

расположился,  может,  помочь ему в чем нужно, поставить  еще  мебель  какую-

нибудь...

   Заходим  в  дом,  и  я  хозяйским глазом вижу, что ничего  не  изменилось,

никакого нового имущества нет. Лишь на кровати в спальне узел какой-то лежит.

Зашла в кухню - тоже ничего нет, кроме того, что я оставила. Может, он машину

еще  не  разгрузил?.. Вернулась в спальню. Что же за узел такой? Оказывается,

это  старый  черный  ватник, стеганый, как лагерный, до  дыр  заношенный.  Им

обернута  тощая  подушка в залатанной наволочке, причем  видно,  что  заплаты

поставлены  мужской  рукой,  так  же,  как  и  на  ватнике,  такими  большими

стежками...  Все это аккуратно связано веревочкой, и на ней висит алюминиевый

мятый  чайник.  Вот это да! Будто человек из концентрационного лагеря  только

что вернулся и опять туда же собирается. У меня внутри точно ножом полоснуло.

   - Слава, это что же, "оттуда", что ли?

   Мы  стояли  над  свернутым  узлом, бережно хранившим  в  себе,  в  обжитых

складках  и  заплатах, человеческие муки и страдания, не смея прикоснуться  к

нему руками. Значит, так и возит Александр Исаевич свое драгоценное имущество

с  места  на  место, никогда с ним не расставаясь, и, пройдя  свой  каторжный

путь, не позволяет себе его забыть?

   Так  передо  мной  предстала  сначала судьба  Солженицына,  и  лишь  через

несколько  дней  появился  он сам. Светловолосый, плотный  мужчина,  хорошего

среднего  роста,  рыжая  борода,  ясные  серо-голубые  глаза  с  лихорадочным

блеском, нервный, звонкий голос.

   - Ну, давайте знакомиться, Галина Павловна. Меня зовут Саня.

   - Так бросьте церемонии и зовите меня Галей.

   -  Спасибо.  Я  вам и Стиву (так он звал Славу) бесконечно  благодарен  за

ваше великодушное приглашение, да вот боюсь, не стесню ли вас.

   -  Да  что  вы  говорите!  Ведь дом пустой стоит.  Мы  счастливы,  что  вы

согласились  жить в нем. Я все волнуюсь, что вам недостаточно удобно,  дом-то

небольшой.

   -  Галочка, я никогда еще в такой роскоши не жил, для меня это как во сне,

а  вы  говорите - неудобно... И место такое чудесное, сад, а тишина-то какая!

Вот благодать - дом, работа. Господи Боже мой!.. У меня только к вам просьба:

разрешите  поставить где-нибудь в глубине сада стол и скамейку для работы.  У

меня  есть  знакомый  старик-столяр - он приедет  и  смастерит,  если  вы  не

возражаете.  И еще я должен привезти сюда свой письменный стол  -  я  к  нему

привык.

         Да  везите что угодно! Располагайтесь так, чтобы жить здесь было вам

приятно и удобно.

 

  

   Вскоре,  приехав  на дачу, я познакомилась с женой Солженицына  -  Наташей

Решетовской,  большеглазой, хрупкой женщиной. Я мало с нею  встречалась,  она

жила  у  нас  только  первую  зиму. Но я помню  свое  первое  впечатление  от

знакомства с нею, когда они зашли к нам на чашку чаю. Я сказала тогда  Славе:

"Какой странный брак. Когда они поженились?"

   Бывает  такой  тип женщин в России, тип вечной невесты из  провинциального

дворянского  гнезда.  Они были одногодки, но она, в  юности  писавшая  стихи,

игравшая  Шопена,  так  и  осталась маленькой  холодно-воспитанной  барышней,

только стала на тридцать лет старше... Детей у них не было.

   В   тот   вечер  мы  сидели  за  столом,  увлеченные  беседой      самим

Солженицыным!), - и вдруг Наташа упорхнула от нас в комнату рядом и  бездарно

заиграла на рояле что-то Рахманинова, Шопена, нещадно колотя по клавишам...

   Александра  Исаевича  передернуло,  он  опустил  глаза,  как  бы  стараясь

сдержаться, потом посмотрел на Славу:

   - Ну,  уж при тебе-то могла бы и не играть, а?

   Я тогда подумала,  что  не такая  уж  беда,  если женщина, из желания быть

"интересной",  в  присутствии знаменитого музыканта  садится за рояль музици-

ровать. Но если мужу ее от этого становится неловко - это другое дело.

  

  

   Уже первая книга Солженицына "Один день Ивана Денисовича", напечатанная  в

журнале  "Новый  мир"  в 1962 году, принесла ему мировую  известность,  имела

сенсационный  успех.  Во  всех советских газетах несколько  месяцев  печатали

хвалебные рецензии, сравнивая писателя с Достоевским и Толстым. И даже  книгу

его  выдвинули на соискание Ленинской премии. Но на том так стремительно было

начавшийся  официальный успех писателя и закончился. Увидев  произведенный  в

народе "Иваном Денисовичем" эффект, власти стали срочно бить отбой.

   Опасность они увидели не в фактах, изложенных в повести. Уже прошли  XX  и

XXII  съезды партии с разоблачением культа личности Сталина, и народ  знал  о

миллионах погибших в советских концентрационных лагерях. Но цифры покрывались

мутью времени, новыми лживыми клятвами и трескучими лозунгами партии, которым

так  хотелось верить. Опасность для властей была в масштабе таланта писателя,

в  моральном  воздействии "Ивана Денисовича" на читателей. Образ деревенского

русского  мужика вставал со страниц повести обобщенным образом народа  и,  не

отпуская  от себя, терзая  ум и душу, взывал к совести людской, к  ответу  за

великое злодеяние и к покаянию.

   Можно  ли забыть ее страшную в своей простоте заключительную фразу: "Таких

дней  в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три.

Из-за високосных годов - три лишних дня набавлялось..."

   И  вот следующая повесть Солженицына "Раковый корпус" уже прочно легла  на

дно  сейфа  Твардовского - редактора "Нового мира". Даже он, с его связями  и

влиянием  на верхах, не смог протолкнуть ее в печать. Я прочла ее в рукописи,

когда Солженицын поселился у нас.

   Гениально  выведенный писателем образ партийного бюрократа Русанова  своей

простотой  и  естественностью, убежденностью в правомерности своих  поступков

производил    жуткое   впечатление,   становилось   понятным,   почему    так

воспротивились власти печатать книгу в Советском Союзе. На русановых держится

советская власть, их - миллионы, и каждый из них, от мала до велика,  в  этом

собирательном образе без труда узнавал себя.

  

   Конечно, ни я, ни Слава не представляли себе, во что выльется появление  в

нашем  доме  столь  грандиозной личности, да и  не  задумывались  о  том.  Мы

предоставили кров не писателю - борцу за свободу, и не во имя спасения России

-  мы  были  далеки от этого, - а просто человеку с тяжелой  судьбой,  считая

помощь  ближнему  не  геройством, а нормальным  человеческим  поступком.  Это

чувство  к  нему, брату-христианину, наполняло мою душу еще до  того,  как  я

увидела его самого, когда я стояла над таким красноречивым его узелком в моем

благополучном тогда и красивом доме.

   Но  в  том-то и дело, что в этой стране ты не можешь быть просто человеком

со  своим мировоззрением, жить по законам твоего Бога. Нет, ты обязан изгнать

Его  из  твоей  души, а в образовавшуюся пустоту вселить, как в  коммунальную

квартиру,  Маркса,  Энгельса,  Ленина и  Сталина  со  всей  их  галиматьей  и

превратить ее в свою религию. Иначе, как сказал вечно живой Ильич: "Кто не  с

нами,  тот против нас". Таким образом, приютив Солженицына, мы и оказались  -

ПРОТИВ.

   И  вот,  буквально  через  два месяца после переезда  к  нам,  Солженицына

исключили из Союза писателей.

   Но  первая  зима  прошла для нас еще относительно спокойно,  и  Слава  по-

прежнему  много гастролировал за границей и продолжал дирижировать в  Большом

театре.  Правда,  меня попытались уже тогда "укусить" в случае  с  записью  с

Караяном.

   Когда  Большой  театр  в 1969 году был на гастролях в  Восточном  Берлине,

Караян  услышал меня в "Онегине" и предложил мне спеть Марину Мнишек в  опере

"Борис  Годунов", которую он собирался записать на пластинке. Я,  конечно,  с

восторгом  согласилась и попросила послать приглашение, как у нас полагается,

в  Министерство  культуры. Через несколько месяцев я пела в  Лондоне,  и  мне

позвонила  секретарь  Караяна. Оказывается, на их  приглашение  они  получили

отказ.  Я попросила отдать мне письмо, а маэстро передать, что петь я  с  ним

буду, даже если для этой цели мне придется взорвать Кремль.

   Имея  на руках сей красноречивый "документ", за подписью начальника отдела

внешних сношений Калинина, по возвращении в Москву я помчалась в Министерство

культуры  и взбешенная влетела в кабинет заместителя министра Попова,  где  в

это время как раз находился и Калинин.

   - Кто посмел запретить мне запись с Караяном?

   Те двое в один голос:

   - Впервые об этом слышим, успокойтесь!

   - Впервые? А это подпись - чья?

   И  сунула  им  в  физиономии адресованное Караяну письмо,  где  черным  по

белому  написано,  что "Вишневская партию Марины Мнишек не  поет  и  петь  не

может, т. к. в Большом театре ее поют только меццо-сопрано. Но вместо нее  мы

предлагаем вам любую певицу Большого театра".

   Попов весь побагровел и набросился на Калинина:

   -  Ах,  растакую  вашу мать! Вы что, на персидском базаре торгуете  или  в

Министерстве культуры работаете?

   - Но у нас было мнение...

   -  Я  должна  петь  -  и  к черту ваше "мнение"! А  вам  полезно  было  бы

прислушаться к мнению Караяна - он не хуже вас разбирается в музыке,  как  ни

странно вам это слышать.

   Короче  говоря,  тут же была послана в Берлин телеграмма с разрешением  на

мое участие в записи "Бориса Годунова".

  

   Меня  всегда  удивлял  в  Солженицыне его безудержный  оптимизм,  и  я  не

встречала человека более неприхотливого в быту, чем он. Жил он на даче  часто

один, особенно зимой.

   Как-то  зашли мы к нему и попали к обеду. На столе кусок хлеба, тарелка  с

вареной  лапшой  и  рядом  бульонные кубики - видно, собирался  обед  варить.

Обрадовался нашему приходу, захлопотал.

   - Вот хорошо, что зашли, сейчас будем чай пить.

   Я  не  могла  оторвать взгляда от его "обеда" и, чуть он  вышел  в  другую

комнату, быстро заглянула в холодильник и обомлела: бутылка молока,  банка  с

кислой капустой, вареная картошка, яйца - вроде всё...

   - Да как же вы живете тут, что едите-то?

   -  Что    значит - что   ем? - удивился   он. - Вот пойду в Жуковку, куплю

все, что нужно, и ем. Хорошо живу.

   - Так разве же это еда? Какой ужас!

   Увидев мою реакцию на его продовольственные запасы, он засмеялся.

   -  Да вы не беспокойтесь, Галочка, я привык так жить. Мне ничего больше  и

не  нужно. Самое главное - тепло мне здесь, тишина кругом и воздух  чистый  -

так хорошо работается.

   Понимая,  что  печатать его в Советском Союзе долго не будут и  заработков

не  предвидится, жил Александр Исаевич на один рубль в день - так распределил

он на много лет свой довольно большой гонорар за "Ивана Денисовича", поставив

себе  целью  успеть  за  эти годы написать все, что наметил  и  что  являлось

смыслом  всей его жизни. После Нобелевской премии быт его почти не изменился,

и  единственно, что я заметила: появились джин, бутылки тоника  и  орешки  из

валютного  магазина  -  для  гостей (сам он  не  пьет  и  не  курит).  Ну  и,

естественно,  обеды стали получше. Между прочим, власти, в печати  обливавшие

помоями  Солженицына  за то, что он получил Нобелевскую  премию  за  "грязную

клевету  на  советский  строй", содрали с нее огромный  налог.  Надеюсь,  что

деньги пошли на покупку хлеба за границей, а не машин для сынков членов прави-

тельства.

  

   Чтобы  попасть  к  нам  в  Жуковку, нужно ехать  по  Белорусской  железной

дороге,  выйти  на  станции  "Ильинское" и, перейдя железнодорожное  полотно,

пойти  направо вдоль длинного высокого забора, ограждающего десятки  гектаров

леса  - поселка Совета Министров. Дойдя до конца забора, повернуть налево,  и

вскоре  будет  наш поселок - Академии наук, - насчитывающий что-то  около  16

домов.  Дальше снова зона Совета Министров с правительственными дачами,  а  у

проезжей  дороги  примостилась небольшая деревенька Жуковка.  Построены  наши

дома  были после войны, по личному распоряжению Сталина, для ученых-атомщиков

и  самим  Сталиным им подарены. Хотя ученые недоумевали: зачем? Все  они  уже

имели   прекрасные  собственные  дачи  в  разных  местах  Подмосковья.   Двое

академиков эти дарственные дома после смерти Сталина продали, и у  одного  из

них  купил  дом  Шостакович, а у другого - мы. Конечно, не  одной  любовью  к

ученым можно объяснить столь широкий жест советского монарха. Теперь, поселив

самый  цвет  советской науки в центре правительственной - запретной  -  зоны,

бдительно  охраняемой  милицией  и КГБ, можно  было  иметь  над  ними  полный

контроль,  а  также приучить к нереальной, не обремененной бытовыми  заботами

жизни  самой  высшей  советской  элиты. Ученые  получили  пропуска  на  право

пользования  магазинами  на участке Совета Министров,  специальные  карточки-

талоны на покупку продуктов в правительственных магазинах в Москве, право  на

лечение  в  Кремлевской  больнице  и  т.  д.  Человеку,  привыкшему  к  таким

сказочным, по сравнению со всем остальным народом, привилегиям жизни,  терять

их - ой как трудно...

  

   В  отличие  от  Славы, я всегда вела замкнутый образ  жизни  и,  прожив  в

Жуковке  почти  пятнадцать  лет, с некоторыми  из  наших  соседей  так  и  не

познакомилась. Долго я не знала и А. Д. Сахарова, хоть и жил он напротив нас,

через дорогу, а сын его Дима дружил с моими дочерьми и часто бывал у нас.

   Как-то,  приехав  на  дачу,  мы  встретили  двух  прогуливающихся  мужчин.

Остановив  машину,  Слава  поздоровался с  ними,  пригласил  заходить,  и  мы

двинулись дальше.Меня поразила интеллигентность и одухотворенность лица одно-

го  из  них, а необыкновенная просветленность его взгляда навсегда  запала  в

душу.

   - Боже мой, Слава, какие глаза! Кто это?

   - Сахаров.

   На  другой  день он с женой, Еленой Боннэр, был у нас, и я  имела  счастье

познакомиться с этим удивительным человеком. Жил он в двухэтажном, вроде даже

большом,   кирпичном  доме,  снаружи  дающем  впечатление,  что   там   много

просторных,  светлых комнат. Но внутри дом был удивительно мал и  неудобен  -

внизу  одна,  среднего  размера, комната и неутепленная  летняя  веранда,  да

наверху  две  или три маленькие комнаты. Казалось, что между стенами  дома  и

стенами комнат существует большое незаполненное пространство. Непонятно,  как

он  размещался в нем, особенно летом, со своей огромной семьей: дети  его  от

первого  брака (жена умерла) - сын и дочь замужняя с семьей; дети его  второй

жены  Елены Боннэр - сын и тоже замужняя дочь с семьей; ее старуха-мать,  сам

он...  Мебели в доме почти не было, да ее и некуда поставить - в  каждой  ком

нате по нескольку кроватей.

   У  великого  ученого не было не только своего кабинета, но  и  спал-то  он

внизу  в  проходной комнате. Удивительно, что он никогда этим не раздражался,

ни  на что не жаловался, казалось, что он совершенно не удручен творящимся во

круг  него  бедламом. Милый, добрый Андрей Дмитриевич... Мы  уговаривали  его

пристроить  к  дому  еще  комнату, чтобы он мог хоть иногда  побыть  один  за

закрытой  дверью.  Он  соглашался и, смущенно улыбаясь, каждый  раз  старался

скорее  перевести разговор на другую тему. Потом я поняла,  почему:  не  было

денег.  Войдя  в  конфликт с советской властью, этот честнейший,  кристальной

душевной чистоты человек счел нужным вернуть государству заработанные им  150

тысяч рублей - сбережения всей жизни! Кто бы еще на это был способен? Я таких

не знаю, включая и себя в первую очередь.

   Вскоре  его  лишили  права пользоваться казенной машиной  с  шофером,  что

полагается всем академикам. Его же собственной машиной пользовались  дети,  и

теперь он ездил на работу электричкой. Часто можно было видеть, как к вечеру,

возвращаясь  на  дачу, он, усталый, тащит с железнодорожной  станции  тяжелые

сумки с продуктами из Москвы.

   Когда  у  нас  поселился Солженицын, то волею судьбы он оказался  рядом  с

Сахаровым - с одной стороны, и с Шостаковичем - с другой.

   Естественно,  что  в таком близком соседстве он часто  общался  с  Андреем

Дмитриевичем. Теперь Слава захотел свести поближе Солженицына с Шостаковичем,

который очень высоко ценил писательский дар Александра Исаевича, хотел писать

оперу на его повесть "Матренин двор".

   Они  встречались несколько раз, но контакта, видно, не получилось.  Разные

жизненные   пути,   разные  темпераменты.  Солженицын   -   бескомпромиссный,

врожденный борец, рвался хоть с голыми руками против пушек в открытую  борьбу

за  творческую свободу, требуя правды и гласности. Затаенный всю жизнь в себе

Шостакович не был борцом.

   -  Скажите  ему, чтобы не связывался с кремлевской шайкой. Надо  работать.

Писателю надо писать, пусть пишет... он великий писатель.

   Шостакович,  конечно,  чувствовал  себя  лидером,  за  которым  идут,   на

которого  равняются все музыканты мира. Но он также видел  и  укор  в  глазах

людей за свой отказ от политической борьбы, видел, что от него ждут открытого

выступления  и  борьбы  за  свою душу и творческую свободу,  как  это  сделал

Солженицын.  Так уж повелось, что один должен дать распять себя  за  всех.  А

почему все не спасут одного - гордость своей нации?

   Бедный  Дмитрий  Дмитриевич!  Когда в 1948  году  в  переполненном  людьми

Большом  зале  Московской  консерватории он, как прокаженный,  сидел  один  в

пустом  ряду,  было о чем ему подумать, а потом помнить всю жизнь.  Он  часто

говорил нам, когда мы возмущались какой-нибудь очередной несправедливостью:

   -  Не тратьте зря силы, работайте, играйте... Раз вы живете в этой стране,

вы  должны  видеть  все так, как оно есть. Не стройте иллюзий,  другой  жизни

здесь нет и быть не может.

   А однажды высказался яснее:

   -  Скажите  спасибо,  что  еще дают дышать. Не желая  закрывать  глаза  на

жестокую  правду, Шостакович отчетливо и ясно сознавал, что он  и  все  мы  -

участники  отвратительного фарса. А уж коль согласился  быть  паяцем,  так  и

играй  свою  роль  до  конца.  Во всяком случае,  тогда  ты  берешь  на  себя

ответственность  за  мерзость,  в  которой  живешь  и  которой   открыто   не

сопротивляешься.

   И,  раз  навсегда приняв решение, он не стесняясь выполнял  правила  игры.

Отсюда  его  выступления  в  печати,  на  собраниях,  подписи  под  "письмами

протеста",  которые  он, как сам говорил, подписывал не  читая,  и  ему  было

безразлично,  что  об этом скажут. Знал, что придет время,  спадет  словесная

шелуха  и останется его музыка, которая все расскажет людям ярче любых  слов.

Реальной жизнью его было только творчество, и уж сюда он не подпускал никого.

Это  был его храм, входя в который он сбрасывал с себя маску и оставался тем,

кто  он  есть, - и только за эту жизнь он и в ответе. Все, что хотел  сказать

Шостакович, о чем он думал, он говорил своей музыкой, и она-то и останется  в

веках,  так  же,  как  изломанный,  истерзанный  духовный  облик  величайшего

композитора  XX века. Какие бы фальшивые программы ни подкладывали  советские

музыковеды  под  его  симфонии,  публика,  приходящая  на  концерты,  отлично

понимает, о чем пишет Шостакович. И в том, что сегодня в России все больше  и

больше  раскрепощается людское сознание, в этом, конечно, огромная заслуга  и

Дмитрия  Шостаковича,  до  конца жизни своей  музыкой  призывавшего  людей  к

протесту против насилия над личностью с такой исступленной страстью,  как  ни

один  творец-музыкант нашего века. Для этого он отметал все лишнее со  своего

пути,  все, что могло помешать ему в творчестве, а иногда бросал кость своре,

которая  с  таким усердием всю жизнь его травила, подписывая векселя  в  виде

статей  и писем, которых не читал; Знал, что все равно не отстанут но отнимут

отпущенное  ему  судьбою время, помешают, не дадут написать, воплотить  звуки

то,  что  разрывало  ему  душу. Выступал на собраниях,  разных  пленумах,  не

придавая  значения  этим выступлениям, торопясь скорее к  своему  письменному

столу.  Зато  те, кто заставлял его делать это, придавали словам  Шостаковича

очень большое значение.Сразу после смерти Дмитрия Дмитриевича (через несколь-

ко месяцев!) советское правительство предъявило векселя Шостаковича к оплате:

в  Советском  Союзе вышел альбом пластинок "Говорит Шостакович", где  собраны

его  публичные высказывания в разные годы жизни. Как торопится власть замести

следы  медленного убийства великого человека! Но как они заблуждаются, думая,

что, обвив Шостаковича липкой паутиной и всучив ему партбилет, они создали из

него  нужный  им  образ  верного коммуниста, славящего в  своих  выступлениях

советскую  власть.  Именно эти-то высказывания, идущие вразрез  со  всем  его

творчеством и всей его жизнью, - позорный и яркий документ, свидетельствующий

об извращении и подавлении личности коммунистическим режимом.

   И  все  же,  пройдя  через все глумления над своим  талантом,  он  остался

верным своему народу, который всегда отдавал его на заклание. Непонятно,  как

с  его  темпераментом, его нервной утонченностью, он не покончил  жизнь  само

убийством.  Какая  сила спасла его от этого шага? А может быть,  он  побоялся

Бога?  Бог  не  принимает душу самоубийцы... Это есть у него в  Четырнадцатой

симфонии  у  сопрано: "Три лилии, три лилии на могиле моей без креста..."  На

репетициях на  него страшно было смотреть, с такой мучительной углубленностью

в самого себя слушал он эту часть.

   Дмитрий  Дмитриевич  никогда не говорил о вере,  но,  как  всякий  большой

художник,  конечно, чувствовал в себе Бога. Он часто говорил: "Всё от  Бога".

Это  не было в его устах лишь фразой, и он умер бы уже давно, если бы не Бог,

даровавший ему могучий талант и возложивший на него обязанность описать  все,

чему  свидетелем  он  будет,  тот тернистый  путь,  которым  идет  Россия.  И

Шостакович нес свой крест, изнемогая под его тяжестью, но выполнил свой  долг

до конца.

   Во  всех  своих произведениях он гневно разоблачает зло, скорбит,  глубоко

страдает.  Сколько  протеста в его симфониях, в этих бессловесных  монологах,

какой трагической встает перед нами Россия, и сколько в них боли и мучений за

свой  униженный народ! Если музыка может быть антикоммунистической, то  я  бы

именно так назвала музыку Шостаковича. Когда я услышала его Пятую симфонию  у

Вашингтонского оркестра в  гениальной интерпретации Ростроповича-дирижера,  я

вдруг  физически  почувствовала, что рушится мир, что меня  сейчас  уничтожит

катящаяся на меня раскаленная лава эмоций, что растопчет, вобьет меня в землю

несущееся  стадо  озверевших, потерявших человеческий облик людей.  Чтобы  не

закричать от охватившего меня ужаса, я зажала ладонью рот и буквально  вросла

в  свое  кресло. Казалось, еще мгновение - и не выдержит, разорвется  сердце.

Да, без имени Шостаковича нет истории советского государства, нет XX века,  и

чем дальше, тем яснее мы это осознаем.

   Когда  я  слышу,  как  люди с легкостью объясняют  те  или  иные  действия

Шостаковича его страхом, во мне всё протестует и возмущается. Не мог человек,

задавленный  страхом, писать такую могучую музыку, вызывающую в  людях,  даже

непосвященных, чувство глубочайшей потрясенности. И всю эту огромную силу  он

черпал  в  себе.  Музыка  Шостаковича - душа народа, и  по  оставленному  нам

Дмитрием  Дмитриевичем музыкальному наследству, по его  страдному  жизненному

пути,  со  всеми  противоречиями  и  изломами,  наши  потомки  могут  изучать

моральные  устои общества, в котором он жил. И пока жива культура, пока  люди

не  превратились  в  скотов и не встали на четвереньки -  творческий  героизм

Дмитрия Шостаковича и его человеческий облик будут вечным разоблачением самой

лживой,  низменной,  циничной коммунистической идеологии,  ползущей  по  всей

планете  как  метастазы  раковой опухоли и уничтожающей  на  своем  пути  все

духовные ценности народов.

  

  

   Осенью  1969  года состоялась премьера Четырнадцатой симфонии Шостаковича,

посвященной Бриттену. Партию сопрано Дмитрий Дмитриевич писал для меня,  и  я

была  первой  исполнительницей этого сочинения -  29  сентября  1969  года  в

Ленинграде  и 6 октября того же года в Москве. Чтобы дать представление,  как

мы,  советские артисты, должны работать, скажу лишь, что до первого  концерта

было шестьдесят репетиций (!) с Московским камерным оркестром и тогдашним его

руководителем Рудольфом Баршаем. Здесь, на Западе, их было бы максимум шесть.

   На   общественном   прослушивании  в  Малом  зале   в   Москве   произошел

знаменательный случай - умер Апостолов, один из идеологических  руководителей

искусством  Советского Союза, посвятивший большую часть своей  гнусной  жизни

травле Шостаковича. К концу репетиции ему стало дурно, и его вывели из  зала.

Когда  я  проходила  через  фойе,  я видела его  сидящим  на  диване,  такого

ничтожного, плюгавого, маленького человечка... Он поводил вокруг мутными, уже

ничего  не  видящими глазами и отдавал душу... Уж не знаю, кто  ее  принял  -

Господь или сатана.

  

   Вокальный цикл "Сатиры" на стихи Саши Черного, оркестровый вариант  "Песен

и  плясок  смерти" Мусоргского, вокальный цикл на стихи Блока,  Четырнадцатая

симфония  -  в  расчете на мою творческую индивидуальность  они  Шостаковичем

написаны.  Какое же счастье сознавать, что в это время он думал  обо  мне,  о

моем  искусстве... Даже вокальный цикл на стихи Марины Цветаевой,  написанный

им в 1973 году для контральто, после первого исполнения он сам транспонировал

для меня и подарил мне рукопись.

   Вспоминаю и оцениваю все теперь издалека, и волнение охватывает  меня  чем

дальше, тем больше. Чувство бесконечной благодарности наполняет мою душу -  и

огромное  сожаление, что не посмела в большей степени проявить  к  нему  свою

любовь. Но я уверена: он знал и чувствовал - как много он значит для меня.

   Он  навсегда остался для меня путеводной звездой, и в трудные минуты жизни

именно к нему я мысленно обращаюсь за помощью. И он приходит всегда.

  

   А  тем временем подрастали наши дети. Учились они в музыкальной школе  при

Московской   консерватории,   чтобы   в   будущем   стать   профессиональными

музыкантами.  Ольга занималась по классу виолончели, Лена  -  фортепьяно. Ко-

нечно,  я  чаще  бывала с ними, чем Слава, но театр требовал от  меня  полной

отдачи всех моих сил, особого уклада жизни.

   Оставляя  детей  на  попечение нашей Риммы, я ежедневно  уходила  из  дома

заниматься с пианистом, или репетировать, или петь спектакль.

   Вся  моя жизнь прошла в подготовках к счастливым моментам выхода на сцену,

где  я, наконец, избавлялась от навязанной жизнью фальшивой роли, где я могла

внутренне раскрепоститься, стать самой собой, дать волю воображению и уйти от

людской фальши, сплетен, зависти и злобы... Исповедаться - не публике, нет, а

воображаемому,  Тому Великому, Кто над миром и людьми, открыться,  выплеснуть

горе, радость и счастье, прожить жизнь и умереть!..

   Иногда,  возвратясь  из  своих заоблачных далей, я,  к  своему  изумлению,

обнаруживала,  что  возвратился из очередных гастролей  и  мой  муж.  Подобно

урагану,  влетал он в наше бабье царство и немедленно во все вникал, вмешивал

ся, распоряжался и наконец, перевернув дом вверх дном, снова исчезал...

   В  первые  годы  нашего супружества его безумный темп жизни,  его  бешеная

энергия  сводили  меня  с ума. Я с ним ссорилась, требуя  не  играть  столько

концертов,  наладить  нормальную жизнь семьи, быть  больше  дома  со  мною  и

детьми. Он во всем соглашался, обещал вполовину сократить свою работу, строил

планы,  как  мы  все вместе поедем отдыхать... Хватало его  благих  намерений

максимум на месяц, после чего все закручивалось с новой силой.

   И  снова,  вернувшись  домой после длительных  гастролей,  он  носился  по

квартире,  бросая  где  попало  ботинки, носки,  пиджак,  рубашку...  задавая

вопросы из разных комнат и совершенно не нуждаясь в ответах.

   -  Почему девчонки в джинсах, а не в платьях? Как у них с учебой?.. Где ты

была?  С  кем  была?.. Почему у Лены такие длинные волосы?.. чтоб  мальчишкам

нравиться?  Римма,  где  моя дирижерская палочка? Римма,  куда  вы  дели  мой

галстук, он только что на мне был?..

   И  мой  муж-метеор в сотый раз проносился мимо меня. Наконец, набегавшись,

он  вдруг  останавливался передо мной, будто только теперь обнаружив  меня  в

квартире, и падал на диван.

   - Ой, устал... давай хоть посидим, а?

   - Да я-то уже давно сижу.

   -  Это  верно... Ну, как ты тут без меня, что нового? Господи,  неужели  я

наконец дома?.. Какое счастье!

   -  Так  кто  ж  тебя отсюда гонит? Почему ты как сумасшедший  работаешь  и

носишься по всему миру?

   - Я работаю для семьи.

   -  Перестань,  нам  уже  ничего не нужно. Ты купил третью  машину,  а  нам

хватило  бы  и одной. Остановись, посиди дома, с детьми позанимайся,  кто  им

может помочь в музыке так, как ты...

   -  Да,  ты права, сейчас... Оля, бери виолончель, будем заниматься,  Лена,

иди сюда!

   Появлялись наши дети - у Лены на всякий случай глаза уже на мокром  месте,

и  Слава с нею осторожен. Ольга - коллега-виолончелистка, полна решимости  на

одно  слово в ответ дать десять, она более крепкая, сильная, и с нею разговор

другой.  Вся  тройка торжественно исчезала в кабинете, а через четверть  часа

оттуда  уже  неслись  крики, вылетал Ростропович, хватающийся  за  сердце,  и

следом за ним ревущие дети... Ну, в самом деле, начнет с ними заниматься  раз

в  три  месяца  и  требует, чтобы немедленно все получалось. Сам  измотанный,

усталый,  с  чужой  девчонкой он бы сдержался, а со  своей  необязательно,  и

начинает на нее кричать. Та тоже чужому бы смолчала, а отцу - нет, в тон  ему

ответит, он же не привык... И пошло!.. Я уж потом даже возражала, не  хотела,

чтоб он занимался с детьми.

   Вот  так  он приезжал и наводил дома порядок. Хозяин! Да и то, он  -  один

мужчина у нас в доме. Он обожал своих дочерей, ревновал их и, чтобы к ним  на

даче  не  лазили  мальчишки  через забор, посадил  вокруг  него  кустарник  с

большими  шипами.  Занимался он столь важным вопросом со  всей  серьезностью,

консультировался у специалистов и нашел наконец надежный сорт, чтобы, как  он

мне объяснил, все кавалеры клочки своих штанов на шипах оставляли...

   Он  совершенно  не мог видеть джинсы на своих дочерях - не нравилось,  что

зады им обтягивает, соблазняет мальчишек, - и мне выговаривал, зачем привезла

им их из-за границы.

   Приехав  как-то  после дневного спектакля на дачу, я  застала  там  полный

мрак  и  траур... по земле стелился густой, черный дым... на открытой веранде

нашего деревянного (!) дома уже догорал костер... На полу лежала кучка пепла,

а над нею стояли трое - торжественный Ростропович и зареванные Ольга и Лена.

   - Что случилось?!

   -  Больше эти проклятые джинсы не будут отравлять мне жизнь... я облил  их

бензином и сжег! Все!

   Счастье,  что  уже шли осенние дожди, иначе стояли бы мы над кучей  пепла,

оставшегося от нашего дома.

  

  

   Осенью  1970  года  я  уехала в Вену, сделала  первую  половину  записи  и

вернулась в Москву, с тем чтобы через три недели снова поехать в Вену  и  эту

запись закончить. Кстати, полученные деньги, как всегда, отдала в посольство,

и  выданного  мне  нашей  могучей державой гонорара за  "Бориса  Годунова"  с

Караяном  хватило  лишь  на покупку одной пары модных  тогда  белых  сапог  и

песцовой  белой шапки. Уезжая из России, эту шапку я взяла с собой  и  берегу

ее, чтобы почаще напоминала мне она, как обирало меня мое правительство.

   Именно  в  эти  месяцы,  когда  я с таким увлечением  работала  над  новой

партией,  в  ожидании творческого общения со знаменитым дирижером,  произошли

события, в корне изменившие течение всей нашей жизни.

   Солженицын  получил  Нобелевскую премию,  и  в  прессе  началась  открытая

травля.  События развивались по давно установившемуся стандарту, с  той  лишь

разницей, что за Пастернака, так же, как в свое время и за Шостаковича и Про-

кофьева,  открыто не вступился никто из ведущих деятелей советской  культуры.

Теперь  же  Ростропович объявил свой протест. Я хорошо  помню  то  московское

холодное утро, когда, приехав с дачи, Слава заявил мне свое решение выступить

в  защиту  Солженицына  и  показал  мне уже написанное  письмо,  адресованное

главным   редакторам  газет  "Правда",  "Известия",  "Литературная   газета",

"Советская культура"*.

   -  Ты  же знаешь, что никто не напечатает твое письмо. А тогда к чему оно?

Оно имеет смысл только в случае широкой гласности.

   - Солженицын живет у нас в доме, и я должен заявить свою точку зрения.

   -  Ты  абсолютно  прав.  И  если мне скажут, что твое  письмо  появится  в

советской  печати,  я  первая подпишусь под ним,  и  пусть  тогда  меня  хоть

растерзают  на глазах у всех. Но глупо отдавать жизнь на подлое и  тайное  ее

удушение.

   -  Оставь, не те теперь времена. Я знаю, что письмо не напечатают,  и  все

же какой-то круг людей узнает о нем от сотрудников редакций газет.

   -  Но  ты  берешь на себя очень большую ответственность за  судьбы  многих

близких  тебе  людей. Ведь это коснется не только тебя, но  и  твоих  близких

друзей,  твоей  сестры-скрипачки, которую в любую минуту  смогут  выгнать  из

оркестра,  а у нее муж и дети. Ты не можешь не думать, что ждет их,  а  также

меня.  У  меня  театр, и я не хочу перечислять - чего лишусь...  Все,  что  я

создавала в течение всей жизни, пойдет прахом.

   -  Уж  с  сестрой-то  ничего  не случится, а с  тобой  мы  можем  фиктивно

развестись, и тебя ничто не коснется.

   - Фиктивный развод? А где же ты собираешься жить и что ты скажешь детям?

   - Жить мы будем вместе, а детям я объясню, они уже большие и все поймут.

   -  Но,  как я понимаю, ты предлагаешь развод, чтобы именно внешне отделить

себя  от  семьи, а тогда мы должны жить врозь. Ты что же, собираешься  тайком

лазить  ко  мне в окна по ночам? Ах, нет? Ну, конечно, это смешно.  Тогда  мы

будем жить вместе, а я повешу себе на грудь объявление, что не сплю с тобой в

одной  постели и потому не отвечаю за твои поступки. Ты это мне  предлагаешь?

Ты хоть никому не рассказывай, не выставляй себя на посмешище.

   - Но ты пойми, если я сейчас не вступлюсь, не вступится никто.

   -  Открыто не вступится никто в любом случае. Ты выступаешь против  адской

машины  в одиночку и должен трезво и ясно видеть все последствия. Не забывай,

где  мы  живем, здесь с любым могут сделать всё. Возвысить и уничтожить.  Вон

Сталина,  который был в этой стране больше, чем Бог, выбросили  из  мавзолея,

потом  Хрущева как ветром сдуло, будто он и не был десять лет главой государ-

ства. Первое, что с тобой сделают, это тихонько вышвырнут из Большого театра,

что  нетрудно:  ты  там приглашенный дирижер. И, конечно,  твоим  заграничным

поездкам можешь сказать "прощай!". Ты готов к этому?

   -  Перестань  паниковать. Я уверен, что ничего не случится. Я  должен  это

сделать, я много думал, и ты пойми...

   -  Я  тебя  очень  хорошо  понимаю, и уж ты-то  прекрасно  знаешь,  что  в

результате  во  всем  поддержу тебя и буду рядом  с  тобой.  Но  я  отчетливо

представляю, что нас ждет, а представляешь ли ты - в этом я очень сомневаюсь.

Я  признаю всю твою правоту, хоть сама бы этого и не сделала, имея в виду все

несчастья, что свалятся на нашу семью, о чем тебе сейчас говорила... Но ты  -

большая  личность,  ты великий артист, и если ты чувствуешь,  что  должен  вы

сказаться, ты это делай.

   - Спасибо тебе. Я знал, что ты меня поймешь.

   - А теперь дай мне письмо, я должна здесь кое-что переделать.

   Слава  согласился с моими поправками, переписал его. Через несколько дней,

уезжая в Германию, по дороге в аэропорт он опустил четыре конверта в почтовый

ящик.  Мне  же предстояло скоро выехать в Вену заканчивать запись с  Караяном

"Бориса Годунова", и я волновалась, что меня не выпустят. Надежда была на то,

что  половина записи уже сделана, что Караян своим авторитетом добьется моего

выезда.  Так  оно  и случилось, и хоть через две недели уже  все  иностранные

радиостанции по нескольку раз в день передавали Славино письмо  -  в  Вену  я

выехала и запись закончила.

   Первое,  что  я узнала, вернувшись в Москву, что фильм о моем  творчестве,

законченный  незадолго  до того на студии Московского телевидения,  к  показу

запрещен. Так он на экраны никогда и не вышел.

   НАЧАЛОСЬ...

  

   Думаю,  что  лучшей хозяйки дома, где Солженицыну пришлось прожить  четыре

года,   ему   нельзя   было   и   вообразить.  Мои   человеческие   качества:

необщительность, замкнутость, к сожалению, часто принимаемые за высокомерие и

невольно  отстраняющие  от  меня  людей, - здесь  пришлись  как  раз  кстати.

Александр  Исаевич не очень-то располагает к сближению, его нелегко  вытащить

на  разговор,  на общение, да и я люблю одиночество. В этом  смысле  мы  были

идеальной  парой и прожили четыре года душа в душу. Летом, живя  на  даче,  я

могла по нескольку недель не обмолвиться с ним ни словом - я просто не ходила

в ту часть сада, где он работал, а он не заходил к нам в дом.

   У  Славы  с  ним  были другие отношения, там была мужская дружба.  Труднее

всегда  с  женщинами, а тут еще артистка, певица... Надеюсь,  что  никогда  у

Александра Исаевича не зарождалась мысль, что вот там, на скамейке, сидит да-

ма,    которой он живет", что нужно подойти и поцеловать ей ручку,  сказать

спасибо...  и вообще проявить внимание. Во всяком случае, и я и Слава  делали

всё,  чтобы  он  не  чувствовал  себя  обязанным  общаться  с  гостеприимными

хозяевами и менять свои привычки.

   Он  жил для того, чтобы писать. Вставал на рассвете, работал до вечера,  а

в 10 часов уже ложился спать, чтобы рано утром проснуться для работы. Таким я

знала  его  все  четыре года. Так он живет и сейчас. Он привез свой  огромный

старинный  письменный стол (теперь я увидела его в Вермонте). В  углу  нашего

сада,  под  деревьями,  приехавший знакомый его старик  (видно,  бывший  зэк)

смастерил стол на березовых столбах и скамейку, и там с ранней весны и до са-

мых  холодов  -  если не шел дождь - работал Солженицын.  Окна  моей  спальни

выходили как раз на ту сторону, и, проснувшись, первое, что я видела,  -  это

его, отмеривающего километры, как тигр, вдоль забора - туда и обратно... туда

и  обратно...  подойдет  быстро к столу... пишет, и  снова  хождение  долгими

часами... Около его дома почти не остывал костер - все бумажки, черновики, не

нужные в работе, он сжигал немедленно. Писал он от руки, я никогда ни у  кого

не  видела  такого  мелкого,  бисерного почерка и  сказала  ему  однажды.  Он

засмеялся:

   -  Лагерная  привычка  -  как можно больше уместить  на  маленьком  клочке

бумаги и чтобы прятать было легче.

   Вначале  мы  пытались  зазывать  его  к  нам,  просто  поесть  в  семейной

обстановке, и иногда он приходил, весь как натянутая струна, - чувствовалось,

как  внутри его лихорадочно бьется, пульсирует напряженная мысль, не отпуская

его ни на минуту, не давая расслабиться. Ему было в тягость сидеть за столом,

тратить  драгоценное время на еду, и он спешил скорее, отдав долг вежливости,

уйти...

  

   Вскоре  я  узнала  от  Славы,  что в жизни Александра  Исаевича  появилась

другая  женщина, что он подал на развод с Наташей Решетовской. Первый суд  их

не  развел,  не  дала  согласия на развод Наташа. А 30 декабря  1970  года  у

Солжженицына родился первый сын - Ермолай. Зимой я редко бывала на даче, и  с

новой  женой  его,  тоже Натальей, или, как все мы ее потом  звали,  Алей,  я

познакомилась в машине, заехав за ней по дороге в церковь, когда крестили  их

первенца Ермолая. Слава - его крестный отец. После крестин в церкви Нечаянной

Радости,  что  на Обыденке, у нас дома был праздничный обед, и лишь  тогда  я

толком  ее  разглядела:  тридцатилетняя, в самом расцвете,  сильная  женщина,

олицетворение жены и матери. Да и то - за три года троих сыновей родила, один

другого  краше.  Я  невольно  вспомнила,  как  однажды  в  разговоре  с  нами

Солженицын сказал: "То, что я наметил, - я выполню. Меня запугать  нельзя.  Я

умирал  на войне, от голода в лагере, я умирал от рака - я смерти не боюсь  и

ко всему готов". И, глядя на Алю, я тогда подумала, что такая пойдет за ним и

в огонь, и в воду, не рассуждая.

   По  профессии математик, она работала в московском институте до  тех  пор,

пока  не  родился Ермолай Солженицын, после чего ее с работы выгнали. Кстати,

выгнали  с  работы  и исключили из партии и ее мать - Катю.  За  то,  что  не

доглядела за дочерью, что ли?

   Но  Аля,  посвятившая свою жизнь Солженицыну, была даже рада,  что  теперь

все  свое  время  может  отдать его работе, его идеям, быть  ему  помощницей.

Безоглядно пошла она за ним, не претендуя ни на что. Когда во всех перипетиях

развода, проходившего у меня на глазах, я однажды зашла к ней, беременной  на

последних  неделях  вторым ребенком, чтобы успокоить  ее  после  суда,  когда

Солженицына снова не развели, - она с посиневшими губами, с болями в  животе,

только сказала:

   -  Ну,  зачем он все это затеял? Я же говорила ему - будем жить  так.  Мне

ничего не нужно. Ведь ей нелегко, я все понимаю...

   Да,  все  бы ничего, конечно, можно было жить и так, да дети-то?  А  вдруг

его вышлют?

  

  

   Когда  Солженицын закончил свой "Август Четырнадцатого", Слава посоветовал

ему не отдавать его сразу на Запад.

   -  Ты  должен  известить сначала все советские издательства, что  закончил

роман.

   - Да ведь не будут печатать - рукопись только истреплют.

   -  А  ты  и  не  давай  рукописи - а разошли  письма  во  все  редакции  с

извещением, что закончил роман, - напиши, на какую тему, пусть они официально

тебе откажут, тогда ты можешь считать себя вправе отдать рукопись за границу.

Солженицын  послушал  его  совета - написал в семь издательств.  Ни  одно  не

ответило ни единым словом, будто он и не посылал никому.

   Тогда  Слава  попросил у Александра Исаевича один экземпляр  и  решил  сам

пробивать  дорогу. Он еще думал, что  все может. Что кругом  у  него  друзья-

приятели - с кем водку пьет, для кого концерты бесплатно играет, что все  они

его любят и готовы за него хоть на плаху, так же, как и он за них.

   -  Я  уверен,  что  во  всем  виноваты  перестраховщики,  мелкие  сошки  в

издательствах. Они напуганы заграничным бумом вокруг тебя. Но в романе же нет

никакой  контры!  Я  пойду в ЦК. Пусть почитают -  я  уверен,  что  сумею  их

убедить. А если нет - то я первый тебе скажу: отдавай на Запад.

   Сначала  он  позвонил в ЦК, секретарю по идеологии Демичеву. Тот  был  рад

его звонку, спросил о здоровье, приглашал зайти...

   -  С  удовольствием зайду, Петр Нилыч, хоть сегодня. Мне нужно вам кое-что

передать. Вы, конечно, знаете, что на нашей даче живет Солженицын. Он  сейчас

закончил исторический роман "Август Четырнадцатого"...

   - Да? Первый раз слышу.

   И  голос  уже  совсем другой, холодно-официальный. Слава же, не  вникая  в

интонации собеседника, с энтузиазмом продолжает:

   -  Я  прочитал роман, Петр Нилыч. Это грандиозно! Он сейчас у  меня,  и  я

хотел бы привезти его вам, чтобы и вы прочли. Уверен, что вам понравится.

   Наступившая затем пауза несколько привела его в чувство.

   - Вы меня слышите, Петр Нилыч?

   - Да, я вас слушаю...

   - Так я через полчаса привезу вам книгу.

   - Нет, не привозите, у меня сейчас нет времени ее читать.

   - Так, может, кто-нибудь из ваших секретарей прочтет?

   - Нет, и у них не будет времени.

   Тут  уж  даже Ростропович понял, что разговор окончен. Первый блин  комом.

Не  беда!  И  Слава  позвонил  Фурцевой, министру  культуры  СССР.  Наученный

предыдущим  телефонным  разговором  с Демичевым,  к  Катерине  решил  явиться

собственной персоной, о чем и сообщил ее секретарше. Та доложила  хозяйке,  и

вот  Слава  у  нее  в кабинете. Встретила его Катерина Алексеевна,  как  мать

родная:

   - Славочка, как я рада вас видеть! Как поживаете, что Галя, дети?

   - Спасибо, Катерина Алексеевна, все хорошо, все здоровы.

   -  А  этот-то - все так и живет у вас на даче? В разговоре она никогда  не

называла Солженицына по имени, а только всегда - "этот".

   -  Конечно, куда же ему деваться? Квартиры нет, не в лесу же ему жить.  Вы

бы похлопотали за него, чтобы квартиру ему в Москве дали.

   - А что же он в Рязани не живет?

   -  Да потому что он с женой разошелся. Не говоря о том, что там и работать

он не может. Ну, в общем, это неважно. Мы рады, что он живет в нашем доме,  и

нас  это совершенно не стесняет. Самое главное, что он здоров, много работает

и  только  что  закончил новую книгу!.. - с радостью сообщил ей  Ростропович,

надеясь  на  лице  собеседницы  увидеть счастливое  выражение  от  услышанной

новости.

   - Что-о-о? Новую книгу? О чем еще? - в ужасе закричала она.

   -  Не волнуйтесь, Катерина Алексеевна, книга историческая, про войну 14-го

года,  которая еще до революции была! - спешил сообщить ей Слава, думая,  что

от страха она перепутает все исторические даты. - Я принес ее с собой - она в

этом  пакете,  вы  обязательно должны ее прочитать.  Уверен,  что  вам  очень

понравится.

   И он хотел положить рукопись на стол.

   Тут  уж Катя, забыв свою министерскую стать и свою вальяжность, просто по-

бабьи завизжала:

   -  Не-ет,  не  кладите  на  стол!  Не кладите  ее  на  стол!..  Немедленно

заберите! И имейте в виду, что я ее не видела!..

   Так  закончилась вторая Славина попытка с книгой Солженицына. Долго он еще

ходил  с  ней, как коробейник, по разным инстанциям. Предлагал ее почитать  и

нескольким нашим знакомым министрам - тем, с кем мы частенько встречались  за

бутылкой коньяку, и ни один из них даже не взял ее в руки: каждый хотел иметь

возможность в нужный момент сказать: "А я не читал, а я не знаю".

   После этого Слава вернул рукопись Солженицыну:

   - Конец. Ничего не вышло, Саня. Отправляй ее на Запад.

  

   Как-то  мы  со  Славой были на гастролях в Вене и познакомились  с  главой

советской делегации в Комиссии по разоружению Семеновым.

   (Кстати  сказать,  хорошая  кормушка - такое  представительство:  сиди  за

границей  годами  и  тяни  бодягу, чем дольше,  тем  лучше.  Все  перед  ними

заискивают, водят в самые дорогие рестораны, а женам их дарят драгоценности -

не жизнь, а масленица.)

   Пошли  мы  с  ним и его женой в ресторан. В какой-то момент я оказалась  с

ним  наедине  в  баре, выпили мы шампанского, и пришло мне в  голову:  дай-ка

поговорю  с ним о Солженицыне, связи-то у него на самых верхах, а  лишний хо-

датай в таком деле не помешает...

   -  Послушайте,  вы влиятельный в правительстве человек, поговорите  там  с

кем  нужно, чтобы прекратили травлю Солженицына. Как можно печатать в газетах

все  эти  возмутительные статьи о его книгах, которых и не читал никто?  Ведь

позор-то  какой на весь мир. Иностранцы смеются, считают народ наш  за  стадо

тупых  баранов.  И  они правы - коль официальная печать в течение  нескольких

месяцев громит и ругает не напечатанные нигде книги, не приводя даже цитат из

того,  за  что  проклинают автора. А после всего еще и  "отклики  трудящихся"

появляются. Вот вы живете за границей уже несколько лет, наверняка читали все

изданные здесь его книги и знаете, что в них нет ни одного слова неправды.

   -   Ах,  Галина  Павловна,  сложный  это  вопрос...  Зря  он  связался   с

иностранными издательствами. Все эти Би-Би-Си, "Голос Америки..."

   -  А  что  он  должен был делать? Я знаю, что он все свои новые  сочинения

давал   сначала  в  советские  издательства.  Но  после  "Одного  дня   Ивана

Денисовича" да нескольких рассказов цензура запрещала всё. А в печати появля-

лась  только  злобная критика на его не изданные в Союзе книги и  клевета  на

него  самого.  Как  Солженицын мог защищать себя от  грязи,  его  облепившей?

Советские  газеты не напечатали ни одного из его многочисленных к ним  писем.

Так  хоть  по иностранному радио наши граждане могли узнать, что же на  самом

деле происходит.

   Мой  собеседник очень внимательно меня слушал, молча кивая головой и  даже

вроде во многом со мной соглашался.

   Потом  вдруг,  откинув  голову,  посмотрел на  меня  этаким  значительным,

долгим взглядом и - жарким шепотом мне на ухо, как удар под ложечку:

   - А он Ленина любит?

   - ?!

   Я  подумала, что ослышалась. Я ожидала от него любого, но только не такого

глупого страстного вопроса.

   - Чего-о?!

   - Ленина, говорю, он любит?

   А  я  просто онемела. У меня даже спазм в мозгах. И, как во сне,  слышится

мне рядом горестный праведный голос:

   - Молчи-и-те. Вот то-то и оно... Не лю-ю-бит он Ленина...

   А  сам  прекрасно  знает, что по воле любителей Ленина  у  Солженицына  за

плечами  -  десять лет тюрьмы и каторжных работ ни за что  и  после  всего  в

кармане  - бумажка о реабилитации. И ведь он не дурак, этот обожатель Ленина,

он  все  понимает.  Даже имеет репутацию либерала, и,  в  отличие  от  многих

высокопоставленных     правительственных     чиновников,      человек      он

широкообразованный и культурный, хорошо знает литературу, ходит  в  концерты,

имеет   дома   большую  коллекцию  картин,  слывет  любителем   модернистской

неофициальной живописи. И тем не менее...

   Правда, Геринг тоже был большим любителем живописи.

   Нет,  каков либерал! Он так ловко захлопнул мышеловку, что даже  вызвал  у

меня восхищение. "А Ленина он любит?" - и разговор окончен.

  

   Однажды,  летом  1971  года, Александр Исаевич объявил  нам,  что  едет  с

приятелем  под  Ростов и на Дон собирать материалы для своей книги  -  может,

найдет  стариков-очевидцев, участников первой мировой войны. Ехать они решили

на его стареньком "Москвиче", и мы пришли в ужас от его затеи.

   -  Да  как  же  вы  поедете  на нем? Он ведь развалится  по  дороге.  Одно

название,  что  машина,  а  путь-то  дальний  -  шутка  ли,  несколько  тысяч

километров туда и обратно.

   -  Ничего, потихоньку поедем, будем останавливаться в деревнях. А случится

что с машиной - так приятель мой инженер-механик, сами вдвоем-то и починим.

   -  Смотрите, Саня, будьте осторожны, береженого Бог бережет. Неровен  час,

устроят вам гебешники аварию на дороге, и никто не докажет, что убили.  Ехали

бы поездом. А еще лучше - сидите безвыездно на даче - самое безопасное место.

   Но  ему  вообще  было присуще полное пренебрежение к опасности  для  своей

жизни, и, невзирая ни на какие доводы, Саня уехал, обещая вернуться через две

недели.

   Дня  через  три,  рано  утром, стою я в кухне  у  окна,  жду,  когда  кофе

сварится, и вдруг перед моими глазами появляется Саня. Вернулся! Но что  это?

Он  не  идет, а еле бредет, всем телом навалясь на стену веранды, держась  за

нее руками. У меня внутри все оборвалось. Распахнула двери.

   -  Боже  мой,  Саня!  Что случилось? А он медленно  вошел  в  кухню,  лицо

перекошено от боли.

   -  Галя, вы только не волнуйтесь. Мне нужно срочно позвонить Але в Москву.

Потом все расскажу.

   Телефон  был только в нашем доме, но после той истории мы настояли,  чтобы

во  флигеле  была  отводная  трубка. Короче  говоря,  то,  что  с  ним  тогда

произошло, для меня и до сих пор является загадкой.Ноги и все тело его покры-

лось  огромными  пузырями, как после страшного ожога. На солнце  он  не  был.

Несколько раз лишь вышел из машины поесть в столовке... А может, подсыпали  в

еду что-нибудь?.. Конечно, он тут же повернул назад.

   Лето  в  тот год было жаркое, душное. Поставили мы для него раскладушку  в

тень,  под кусты, там он и лежал несколько дней. Слава кинулся к нашему другу

-  известному онкологу. Уже однажды Александр Исаевич был у него  в  клинике,

когда  нужно было делать ему исследования. Правда, друг наш тогда посоветовал

на всякий случай записать Солженицына под другим именем. Немедленно приехав к

нам на дачу на Славин зов и осмотрев Александра Исаевича, он объявил нам, что

его  нужно  срочно поместить в больницу. А разве можно везти его в  больницу,

когда  страсти  вокруг него накалились добела, чего доброго, еще  и  отравить

могут. Нет уж, пусть здесь лежит, ухаживать за ним есть кому.

   Спрашиваем  доктора:  что  же с ним такое? Тот  отвечает,  что  похоже  на

сильную аллергию. Я даже и не представляла, что бывает такая аллергия. Тело в

огромных  водяных  пузырях,  они  лопаются от  малейшего  движения,  причиняя

сильнейшую  боль. У моей покойной бабушки были такие, когда  она  обгорела  у

печки.  Глядя на эти волдыри, невозможно было себе представить,  как  он  при

такой боли мог сидеть, скрючившись, в своей маленькой машине.

   И  вот  буквально на другой день после возвращения Александра Исаевича  на

дачу в панике прибежала к нам Катя, зовет нас к нему.

   -  Идите  скорее! Там такая история произошла, он совершенно в невменяемом

состоянии, и я не знаю, что делать.

   А  случилось  вот что. Вернувшись так неожиданно из поездки,  он  попросил

своего  знакомого Горлова поехать в село Рождество, взять в  домике  запасную

деталь  для  машины. Горлов тут же и поехал. Подойдя к дому, он  увидел,  что

замок  сорван, дверь не заперта, а изнутри слышны голоса. Он распахнул дверь,

и  его взорам предстала следующая картина: девять человек в штатском роются в

вещах, бумагах... КГБ - обыск!

   Хорошо  осведомленные через бывшую жену Солженицына, что он уехал  на  две

недели  на  юг, и ничего не зная еще о его внезапном возвращении, они  искали

его  рукописи. Надо же быть такими идиотами, чтобы думать, что  Солженицын  в

этой, нежилой уже конуре хранит свой архив!

   - Кто вы такие и что здесь делаете?

   За  нежеланным  свидетелем,  свалившимся,  как  снег  на  голову,  тут  же

захлопнули  дверь  и велели ему замолчать. Он не унимался, требуя  предъявить

документы  на  обыск и объяснить: почему и без хозяина они  проникли  в  дом?

Страсти  разгорались, началась потасовка. В комнате теснота, даже  непонятно,

как они все там и поместились. Его избили, скрутили руки и волоком, лицом  по

земле, потащили на улицу к стоящей неподалеку машине. Он мгновенно понял, что

нужны  свидетели, иначе забьют где-нибудь до смерти и следов никто не найдет,

и  стал  кричать, что он иностранец (не поверили, но бить, на всякий  случай,

перестали)  .  С соседних участков прибежали люди и преградили дорогу.  Тогда

старший  группы предъявил удостоверение КГБ. Горлова затолкнули в  машину,  а

соседям  сказали,  что поймали вора, что они получили сигнал  о  намечающемся

ограблении  (!)  дома Солженицына и сидели там в засаде. Горлова  привезли  в

районную   милицию,  выяснили,  кто  он,  и  потребовали  дать   подписку   о

неразглашении  случившегося. Он отказался наотрез.  Ему  угрожали,  что  если

узнает Солженицын, то он, Горлов, никогда не защитит диссертации, над которой

работает,  а  сын  его  не поступит в институт. Дошло  до  того,  что  просто

сказали:  "Если  нужно, то мы вас посадим". Он снова отказался  подписать  и,

мало  того,  сказал, что всем будет рассказывать о происшедшем.  Продержав  в

милиции  несколько часов, его выпустили. Он тут же приехал, весь в синяках  и

ссадинах,  в  разорванном костюме, на дачу к Солженицыну,  и,  конечно,  тот,

узнав,  что произошло, пришел в ярость. Александр Исаевич рассказал  нам  эту

дикую  историю  и  показал  уже готовое открытое письмо  его  к  Андропову  -

председателю КГБ, - где требовал немедленного объяснения: по какому  праву  в

его  отсутствие работники КГБ делали обыск в его доме, избили и шантажировали

ни в чем не повинного человека.

   В  тот  же день Катя отвезла письмо в Москву. Мы были уверены, что, как  и

всегда,  его  заявление останется без всякого ответа.  Но,  к  нашему  общему

удивлению, на этот раз ответили, и довольно скоро - конечно, не письмом, а по

телефону.

   Я взяла трубку, слышу мужской голос.

   - Это дача Ростроповича?

   - Да.

   - Кто у телефона?

   - Вишневская.

   -  Здравствуйте, Галина Павловна. С вами говорит полковник госбезопасности

Березин. Я звоню по поручению Андропова.

   У  меня  от этих слов сразу сработал рефлекс - заболел живот и заныло  под

ложечкой.  Но голос вроде любезный. Может, концерт они хотят, чтоб  я  у  них

спела?..

   -  Мы  получили  от  Александра  Исаевича Солженицына  письмо.  Нельзя  ли

попросить его к телефону?

   К  сожалению, Александр Исаевич еще был болен и не вставал с постели.  Аля

подошла  к телефону, и ей очень вежливо объяснили, что все жалобы Солженицына

не  по  адресу,  и  товарищ Андропов лично просил ему передать,  что  КГБ  не

виноват, отношения к случившемуся не имеет и советует обратиться в милицию по

месту происшествия.

  

  

   Летом  1972 года в Рязани состоялся второй суд, и снова не развели -  "нет

повода для развода". Так и объявили. Ребенку уже полтора года, и второй  вот-

вот родится, а все нет повода для развода.

   Саня   приехал  ужасно  расстроенный,  издерганный,  тут  же  сел   писать

заявление в Верховный суд на пересмотр дела. Вскоре, как-то вечером, когда мы

все  сидели  на веранде у Солженицына, зазвонил телефон. Я взяла трубку. Жен-

ский голос просит позвать Александра Исаевича.

   - Кто говорит?

   -  Я  -  Алексеева, новый адвокат его жены. Мне нужно говорить  с  ним  по

важному делу.

   Я передала трубку Александру Исаевичу.

   - Я вас не знаю, и мне не о чем с вами разговаривать.

   -  Пожалуйста, я вас очень прошу, дело не терпит отлагательства. Может, вы

завтра приехали бы в Москву?

   - Нет, в Москву я не поеду.

   -  Я  могу  приехать к вам на дачу. Повторяю, дело очень срочное, касается

вашего развода.

   - Так скажите мне по телефону.

   - Нет, это не телефонный разговор. Я должна говорить с вами лично.

   Александр Исаевич повернулся к нам, спросил, можно ли ей приехать сюда  на

дачу.

   - Конечно, можно.

   - Ну хорошо, приезжайте завтра.

   - Как я вас там найду?

   - Я вас встречу с трехчасовым поездом.

   На  другой  день Александр Исаевич ушел на станцию встречать  Алексееву  и

вскоре вернулся один.

   -  Странное  дело,  не приехала. Я и следующего поезда  подождал,  но  нет

никого.

   Прошло  еще  несколько  дней. Я гуляла в саду, и меня  окликнула  какая-то

старушка.

   - Гражданочка, вам письмо.

   - От кого письмо?

   - Да вот, мужчина просил передать, а сам уже ушел.

   Беру от нее конверт: Солженицыну, и обратный адрес: Алексеева. Письмо  без

почтового  штемпеля, без марки. Показала Славе. Вызвали Александра  Исаевича,

передали  ему письмо, он его тут же открыл, прочитал и весь покрылся красными

пятнами.

   - Что случилось?

   - А вот, читайте. Я так и знал, что она гебешница.

   В  общем, та самая Алексеева, которая так настойчиво просила Солженицына о

встрече,   написала  ему  письмо,  прочитав  которое  мы  со  Славой   просто

остолбенели. Мы-то были свидетелями, как она настырно приставала к Александру

Исаевичу,  чтобы  он  ее принял, а теперь, среди прочей  клеветы,  мы  прочли

примерно следующее: "...Оставьте ваши грязные предположения, я не желаю иметь

с  вами  никаких дел... Хорошо зная, что, будучи адвокатом вашей жены,  я  не

имею  права  встречаться с вами в неофициальной обстановке, вы как провокатор

заманивали  меня  на  дачу...  Хотели, чтобы я  попала  в  подстроенную  вами

ловушку,  а  вы на очередном скандале делали бы себе рекламу на  весь  мир...

Ваше  истинное лицо интригана узнают все ваши друзья, которым я посылаю копии

этого письма..." и т. д. - всё в том же духе.

   И  в  самом деле, в последующие дни несколько друзей Солженицына  получили

по  почте  ее  грязную  стряпню, а вскоре у нас на даче  появилась  и  Наташа

Решетовская  на  новеньком  "Москвиче" (на первые же  деньги  от  Нобелевской

премии  Александр  Исаевич подарил ей машину, сам же так и  ездил  на  старой

развалюхе). Подошла к калитке, вызвала меня.

   -  Галя,  мне нужно говорить с Александром Исаевичем. Хорошо еще,  что  не

прошла  прямо  во  флигель - там Аля лежит, еле шевелится -  боли  в  животе,

сердцу  плохо,  и  я боюсь, что от всех переживаний она родит преждевременно.

Она  хоть  женщина сильная, здоровая, а беременности переносила очень  плохо.

Иду к ним в дом, тихонько вызываю Александра Исаевича.

   - Саня, там за калиткой Наташа, хочет с вами говорить.

   - Сейчас приду.

   -  Так  я  ее  к себе проведу. Вы только Але ничего не говорите,  ведь  на

нервах всё. Вдруг рожать начнет, что будем делать?

   Провела Наташу к себе. Чувствую себя ужасно неловко, не знаю, о чем с  нею

разговаривать.

   -  Галя, что нужно сделать, чтобы Александр Исаевич не разводился со мной?

Посоветуйте.

   Ну что я могла ей сказать? Только правду.

   -  Наташа, ничего нельзя сделать. У Али скоро будет второй ребенок. У  вас

же детей нет?

   - Я ему ни за что не дам развод. Нас не разведут.

   -  Но  вы же знаете, что если не сейчас, то через год, через два года,  но

все  равно  разведут.  Зачем вы отравляете жизнь себе и Александру  Исаевичу?

Зачем копите в себе ненависть?

   -  Я  должна остаться женой Солженицына. Пусть он живет с той, я  согласна

признать его детей, но женой должна быть я.

   -  Но  он-то на это не согласен. И как же вы можете желать для себя такого

унизительного положения? Почему?

   - Потому, что, если его вышлют из России за границу, с ним тогда поеду я.

   После  столь  веского  аргумента я надолго замолчала.  К  счастью,  пришел

Александр Исаевич. Я встала, чтобы уйти, но он попросил меня остаться.

   -   Галя,   я   прошу   вас  присутствовать  при  нашем  разговоре,   быть

свидетельницей. Я больше не доверяю моей бывшей жене.

   - Как ты смеешь так говорить! Какие у тебя на то основания?

   -  Я  знаю, что говорю. Ведь мы с тобой прошлый раз, еще до суда, обо всем

договорились, ты мне сказала, что не будешь больше возражать против  развода,

а  на  суде разыграла комедию. Теперь ты наняла адвоката, и я получил от  нее

письмо. Вот почитай. Ты и теперь еще будешь говорить, что не связана  с  этой

шайкой  негодяев? Откуда ты узнала Алексееву? Тебе ее дали в  КГБ?  Она  ведь

только  что  кончила институт - это ее первое дело. Уж если  бы  ты  выбирала

адвоката сама, так выбрала бы знаменитость, а не вчерашнюю студентку. Но тебе

дали  гарантию решения дела в твою пользу, и ты на это попалась. Я хочу  быть

тебе другом, а не врагом. Но если ты решила действовать против меня заодно  с

КГБ, то я не желаю больше знать тебя.

   - Я ничего не знала о письме, я первый раз о нем слышу!

   Присутствовать  при  этом разговоре было тяжко. Я видела,  что  она  через

силу, через унижение женского самолюбия, играет навязанную ей роль, что  роль

ей  пришлась не по плечу и играет ее она плохо. Порой мне казалось,  что  она

его  ненавидит, что сейчас сорвется, не выдержит и выплеснет ему в лицо  все,

что  таким  усилием  воли сдерживает в себе. И так было бы  лучше.  Она  была

милой,  хорошей женщиной, но, видно, он был не для нее, так же, как и она  не

для него, и думаю, что в глубине души она чувствовала это.

   Она  знала, что развод неминуем: они жили врозь уже почти три года,  -  но

старалась тянуть бракоразводный процесс как можно дольше. Это сходилось  и  с

планами КГБ: не придя к окончательному решению, что же делать с Солженицыным,

пока  давить на него, не давая ему зарегистрировать брак с матерью его детей.

В случае высылки за границу угроза была страшной.

   - Ты забыл, что мы пережили вместе, как я ждала тебя из тюрьмы!..

   -  Нет,  это ты забыла, что вышла замуж, когда я был на каторге. Я никогда

не упрекал тебя, но просто напоминаю, раз ты о том запамятовала.

   - Ну, прости меня!..

   И она упала перед ним на колени.

   Не в силах больше присутствовать, я извинилась и вышла вон.

   Но  на  том день не окончился. Вечером часов в одиннадцать приехала Наташа

и с нею какая-то женщина.

   -  Извините,  Галя, что так поздно, но нам срочно нужно видеть  Александра

Исаевича. Это - адвокат Алексеева.

   Ну,  думаю, дела! Провела их в дом, сама же бегом к флигелю, а там  темно,

спать уже легли. Стучу тихонько, чтобы не испугались. В окне, как привидение,

голова Александра Исаевича.

   -   Саня,  придите  ко  мне  сейчас,  важное  дело  -  Наташа  приехала  с

Алексеевой.

   Вернулась к ночным посетительницам. Наташа - бледная, усталая, не  говорит

ни  слова.  И та, другая, тоже молчит, смотрит в пол. Она произвела  на  меня

странное  впечатление  своей  внешностью:  низкорослая,  большая  голова   на

короткой  шее  - тип горбуньи, хоть и не горбатая, бесцветные прямые  волосы,

большое лицо с землистого цвета кожей. Совсем молодая, лет двадцати трех.

   Вошел  Александр  Исаевич и, оглядевшись, направился через  зал  к  нашему

столу.  Обе женщины встали и поздоровались. Он, не ответив им и не  глядя  на

них, молча сел на стул.

   Уже  несколько лет жил он в нашем доме, но именно теперь, в эти мгновения,

по  тому,  как он медленно прошел через всю нашу огромную залу, -  мне  вдруг

впервые  отчетливо представился его прошлый путь, и щемящая сердце жалость  к

этому  большому человеку наполнила мою душу. Я подумала, что,  наверное,  вот

так  много  раз он входил на допросы к следователю: вызвали - он и пришел.  И

так же молча садился. И ждал.

   Первой прервала молчание Наташа:

   -  Это мой адвокат - Алексеева. Я приехала с нею, так как утром ты обвинил

меня, будто я знала о письме, полученном тобою от нее. Я еще раз говорю,  что

ничего  не  знала, Алексеева тебе это может подтвердить. А  кроме  того,  она

должна тебе кое-что рассказать.

   Вид у нее был смущенный, жалкий, и больше она уже не сказала ни слова.

   Александр Исаевич был очень спокоен, нисколько не удивлен их появлением.

   - Я вас слушаю.

   Все так же, не глядя на нас, Алексеева начала бесцветным, вялым голосом:

   -  Я прошу у вас прощения за то письмо, что вы получили, и хочу рассказать

-  почему я к вам тогда не попала, когда вы встречали меня. Дело в том, что я

приехала  трехчасовым  поездом, как мы и условились. Но  только  я  вышла  на

платформу, как меня тут же схватили за руки с двух сторон двое мужчин и ввели

обратно в вагон. Это были агенты КГБ. Они привезли меня в Москву, на Лубянку,

там меня держали шесть часов и заставили написать письмо к вам. Вызывали меня

на  другой и на третий день. Они обязали меня делать все так, чтобы у вас  не

было  развода  с женой как можно дольше, дискредитировать вас в глазах  ваших

друзей.  Угрожали,  что если я не послушаю их, то вообще  буду  лишена  права

работы  адвокатом.  Что  мне  делать теперь? Александр  Исаевич  спокойно  ее

выслушал.

   -  Но  ведь  это  был  не первый ваш визит в то учреждение  -  именно  они

рекомендовали  вас  моей бывшей жене. Но это так, к слову...  Вы  спрашиваете

меня,  что вы должны теперь делать? Вот вам бумага, напишите все то,  что  вы

сейчас нам рассказали.

   К  моему  удивлению,  она стала писать. Будто была  готова  к  тому.  Меня

трясло  как в лихорадке. Мне казалось, что я во сне, хотелось ущипнуть  себя,

чтобы  избавиться от этого кошмара. Никогда в моей жизни я не  присутствовала

при  подобных  разводах.  Видя,  что у меня зуб  на  зуб  не  попадает,  Саня

усмехнулся:

   - Да, Галочка, не для таких сцен строил Слава этот зал.

   Дописав письмо, Алексеева дала его Александру Исаевичу, и он прочитал  его

вслух:  "...я  была не права. Я не так поняла приглашение  на  дачу...  прошу

извинения... и т. д. Алексеева".

   -  Нет,  меня это не устраивает. Если вы решили увиливать, то  договора  у

нас с вами не получится. Вы напишите то, о чем вы нам здесь рассказали.

   И снова, без всякого сопротивления, она стала писать:

   "...По  моей настоятельной просьбе Солженицын согласился принять меня,  но

я  была арестована агентами КГБ на станции Ильинское... Меня несколько  часов

допрашивали, заставили написать клеветническое письмо и послать Солженицыну и

его  друзьям..."  В  общем,  все,  что она  нам  рассказала.  И  подписала  -

Алексеева.

   Передав  его  Александру  Исаевичу, она вдруг  спросила  -  а  что  же  он

собирается сделать с этим письмом?

   -  Ровным  счетом ничего, - ответил он. - Но если первое письмо,  та  ваша

грязная  стряпня, появится в "Литературной газете", то вот  это  ваше  письмо

сможет прочитать весь мир. Так и передайте тем, кто вас сюда сегодня прислал,

и считайте, что их поручение вы снова выполнили.

   И   опять   она  молчала.  Мне  так  хотелось  двинуть  по  ее  бесцветной

физиономии, вышвырнуть из моего дома:

   -  Вы  вызываете во мне омерзение, и мне страшно смотреть на вас. Если  вы

так грязно и подло начали свою жизнь, так чем же вы ее закончите?!

   - Ах, вы не знаете, что у нас могут сделать с человеком!

   Александр  Исаевич  встал  и,  извинившись  передо  мной  и  пожелав   мне

спокойной ночи, ушел.

   Развел  Солженицына  с  бывшей  женой лишь третий  суд,  когда  Аля  ждала

третьего ребенка, после чего они оформили свой брак и венчались в апреле 1973

года,  в  той же церкви на Обыденке, где крестили их первого сына Ермолая.  А

меньше чем через год Солженицына выслали за границу.

  

  

   И  вот  теперь я спрашиваю себя, почему все-таки власти так долго  терпели

присутствие  Солженицына в нашем доме? Ведь они могли просто  выслать  его  в

официальном  порядке,  как не прописанного на нашей жилплощади.  В  Советском

Союзе  это  серьезное  нарушение  закона, и  под  его  прикрытием  они  могли

действовать смело. Тут не помогли бы никакие возражения знаменитых артистов.

   Все  эти  приходы, время от времени, милиционеров, разговоры, давление  на

нас  властей с требованием, чтобы он от нас уехал, иначе у нас отнимут  дачу,

мне сейчас кажутся просто игрой.У нас в таких случаях не уговаривают, и ника-

кие мнения, в том числе и мировой общественности, не играют тут никакой роли.

Власти   могли  организовать  "мнение"  академиков  нашего  поселка,   и   те

потребовали  бы выселить Солженицына. Вон Сахарова выбросили из  собственного

дома и без всякого суда сослали в Горький.

   Расчет,  скорее,  был  на  то,  что  Солженицын  будет  чувствовать   себя

связанным  гостеприимством совсем недавно еще чужих ему  людей,  будет  более

сдержанным  в своих высказываниях и, проживая в запретной зоне,  будет  более

изолированным от общества. Они не приняли в расчет самого главного, а именно,

что Солженицын, впервые в жизни получив возможность жить и работать в тишине,

в  нормальных бытовых условиях, копил в себе физические и духовные  силы  для

борьбы с ними же.

   Но в какой-то мере они не просчитались.

   Не  желая подвергать нас ответственности за происходящее в нашем доме,  он

потребовал  от  нас  никому не давать его адреса,  никогда  не  встречался  в

Жуковке  с  иностранными  корреспондентами, а когда те  внезапно  появлялись,

просто  не  открывал им двери. Жил отшельником и никого, кроме самых  близких

людей, не принимал у себя.

   Мы  тоже  в  те  годы не приглашали иностранцев на дачу, чтобы  не  давать

повода  думать, что через них Солженицын передает свои рукописи  за  границу.

Наверное, и слежку за ним легче было осуществлять в деревне, а не в Москве.

   Около  нашей  дачи,  ни  от  кого не таясь и  не  прячась,  КГБ  установил

дежурство  -  черная "Волга", а в ней несколько человек. Проезжая  мимо  них,

Слава им сигналил как старым знакомым.

   Что  касается самого дома, то через домработниц, часто меняющихся на даче,

не  трудно было установить подслушивающие аппараты в любом количестве. Вскоре

после нашего отъезда из России на дачу пришли пять человек в штатском.  В  то

время там жила наша приятельница.

   - Здравствуйте. Нам нужно пройти в дом.

   -  Я  не могу впустить без Вероники Леопольдовны - сестры Ростроповича,  а

ее сейчас нет.

   - Мы из КГБ, нам нужно пройти.

   - Предъявите документы.

   Те  предъявили свои книжки - КГБ, - а перед этим могущественным заведением

ни один советский человек не закроет дверь.

   - Проходите... Я могу идти с вами?

   - Пожалуйста.

   Думая,  что они хотят осмотреть внутренние комнаты, она хотела повести  их

в главный дом.

   - Нет, нет, нам нужно пройти только на веранду малого дома.

   Она  их  провела туда, и они, не стесняясь ее присутствия, подняли в  углу

ковер,  отодвинули  доски  и вытащили из-под пола довольно  больших  размеров

железный ящик с таинственной аппаратурой, причем с таким цинизмом, без всяких

сантиментов. По-деловому пришли на работу, сделали свое дело и, попрощавшись,

ушли, забрав свое имущество.

  

  

   После  Славиного  письма  власти,  конечно,  сразу  стали  нас  прижимать,

особенно  его,  и  продолжали это благородное занятие три с  половиной  года.

Сначала  его  отстранили  от  Большого театра,  потом  постепенно  сняли  все

заграничные  поездки.  Наконец  подошло  время,  когда  столичным   оркестрам

запретили приглашать Ростроповича... А вскоре ему не давали зала в  Москве  и

Ленинграде уже и для сольных концертов.

   И  вдруг  позвонили  из университета, что на Ленинских горах,  с  просьбой

сыграть  для них концерт! Слава с радостью согласился. В день концерта  утром

звонок:

   -  Ах,  Мстислав  Леопольдович, сегодня у нас вы  должны  играть,  но  тут

случилось  непредвиденное собрание, и зал вечером занят. Вы нас  извините  и,

может, согласитесь сыграть в другой день? Мы вам позвоним.

   А поздно вечером звонят студенты университета:

   - Мстислав Леопольдович, как вы себя чувствуете?

   - Прекрасно, спасибо.

   -  А  у  нас  повесили  объявление,  что  вы  заболели  и  потому  концерт

отменяется.

   -  А  мне  сказали,  что у вас зал сегодня вечером занят каким-то  срочным

собранием.

   - Да ничего там нет.

   - Ну, значит, мне и вам наврали.

   Приехала  в  Москву  группа  сотрудников Би-Би-Си  из  Лондона,  позвонили

домой.

   -  Мы  снимаем  сейчас фильм о Шостаковиче и, конечно,  надеемся,  что  вы

примете участие.

   А  столько  уже было всяких отказов! Надоело быть игрушкой в руках  мелких

сошек из разных министерств, и на этот раз мы отказались сами:

   - У нас нет времени, мы сниматься не будем.

   На другой день звонят из АПН и слезно умоляют принять участие в фильме.

   -  Мстислав Леопольдович, мы делаем фильм о Шостаковиче совместно с Би-Би-

Си,  а вы и Галина Павловна столько музыки его играли, без вашего участия  не

может быть фильма.

   - Да ведь опять запретят.

   - Нет, у нас есть разрешение. Это наше официальное приглашение.

   - Ну, хорошо, пусть приедут представители фирмы к нам домой.

   Они  пришли к нам, милые, славные англичане, и мы договорились, что  Слава

сыграет  в  фильме часть из Виолончельного концерта, а я спою арию  из  "Леди

Макбет"  и  кое-что из Блоковского цикла. В день назначенной съемки  мы  дома

репетируем, готовимся - в три часа должна приехать машина. В три часа нет,  в

четыре  -  нет и в шесть - тоже. И ничего - ни звонков, ни письма, просто  не

приехали.  Сами  мы, конечно, никуда звонить не стали - все уже  осточертело.

Ночью  пришел Максим Шостакович и сказал, что в ЦК запретили снимать  меня  и

Славу.

   Случилось   так,  что  буквально  через  несколько  дней  мы   обедали   у

английского посла. Кроме нас, были еще гости из других посольств, и Слава  не

сдержался - при всех за столом объявил:

   -  Господин  посол,  я  всегда  считал  Англию  страной  джентльменов.  Но

несколько дней тому назад я был разочарован и поражен невежливостью англичан.

   За  столом  наступила  гробовая тишина, а  посол  весь  вытянулся  и  даже

побледнел.

   - Простите, я вас не понял...

   -  Английская  фирма попросила нас сниматься в фильме. Мы  согласились.  В

назначенный час за нами должны были приехать. Мы ждали их несколько часов - я

во  фраке,  Галина Павловна в концертном платье, а они не только не приехали,

но даже и не позвонили нам, чтобы извиниться и объяснить, что же произошло.

   Посол  из  белого  стал  багровым и, не говоря ни  слова,  выскочив  из-за

стола,  побежал в другую комнату - звонить по телефону. Вскоре он вернулся  и

рассказал  следующую историю. Оказывается, накануне съемки  из  того  же  АПН

позвонили  представителю Би-Би-Си и сказали ему, что Ростропович и Вишневская

уехали  из Москвы по каким-то срочным делам и отказались сниматься в  фильме.

Поэтому они нам и не позвонили и тут же уехали в Лондон.

   Рассказывали,  что фильм вышел на экраны и в английском  варианте  в  него

вмонтировали старую пленку с участием меня и Славы. Не знаю - что  именно.  Я

фильма не видела.

  

   Звонит из Лондона Иегуди Менухин:

   - Галя, где Слава?

   - Он уехал на концерты в Ереван.

   - Как его здоровье?

   - Хорошо.

   -  Он должен приехать к нам с концертами, но нам прислали телеграмму,  что

он болен. Что делать?

   -  А ты скажи всем, что говорил со мной и я тебе сказала, что Министерство

культуры врет. Ростропович здоров и может выехать, но его не выпускают.

  

   В  общем,  все мои предсказания сбывались. В Большом театре он  больше  не

дирижировал,  его  просто перестали приглашать, в другие  оркестры  Москвы  и

Ленинграда  его  тоже уже не допускали. Тогда он стал ездить  дирижировать  в

провинцию - туда путь еще не был для него закрыт. Часто бывал он в Ярославле,

недалеко  от  Москвы - двести километров, - и, конечно, меня уговорил  как-то

туда поехать, спеть что-нибудь с оркестром.

   Ярославль - красивейший старинный русский город, бывший когда-то одним  из

центров  российской  культуры. Именно здесь находится  самый  старый  русский

драматический театр, носящий имя его основателя - Волкова.

   Великолепная  набережная с красивыми особняками XVIII - XIX столетий,  еще

хранящими  дух и как бы отображающими жизнь своих бывших обитателей.  Снаружи

дома  даже  подкрашены, внутри же все разваливается. В  советское  время  все

особняки превращены в коммунальные квартиры, где в каждой, комнате, существуя

на  грани  нищеты, ютится семья из нескольких человек. В городе еще  осталось

много  изумительной красоты церквей XVII - XVIII веков. На  церквах  дощечки,

объявляющие, что данный памятник архитектуры охраняется государством. На всех

дверях  замки,  окна же часто выбиты. Иногда нам удавалось  заглянуть  внутрь

через  разбитые  стекла - запустение и мрак царили всюду. Однажды  увидели  в

абсолютно пустом храме на полу сотни икон, лежавших ликом вверх. Залетающий в

разбитые  окна  снег  медленно засыпал их. Стало жутко  от  сознания,  что  с

наступлением  весны  снег  растает и все иконы  погибнут  навсегда.  Невольно

вспомнились слова из фильма Тарковского "Андрей Рублев": "Как страшно,  когда

в храме идет снег".

   Чтобы  получить  полное впечатление от красоты города,  нужно  осматривать

его  на  рассвете...  Пока нет людей! Пока не вышли на улицы  толпы  усталых,

обозленных  мужчин и женщин, уродливо одетых, перебегающих из одного  пустого

магазина в другой в поисках продуктов.

   Какой  разительный  контраст представляют город и его  обитатели!  Они  не

замечают красоты, в которой живут, а он всем своим умирающим великолепием как

бы говорит, что построен не для них и не для этой убогой, серой жизни.

   В  одну  из поездок в Ярославль Слава взял с собой Ольгу и Лену - показать

им  русскую старину. К вечеру встал вопрос - как их накормить. В гостинице  в

комнаты  не  подают  -  запрещено. Но не вести же девочек  на  ночь  глядя  в

ресторан,  где  пьяных  полно.  Пошел с детьми в  магазин  купить  что-нибудь

поесть, просит взвесить сыра, масла, хлеба - больше ничего нет на прилавке.

   - Давайте талон!

   - Какой талон?

   - Как какой? На масло.

   - Но у меня нет талона.

   - Ну, так и масла нет.

   - Да ведь вот оно, на прилавке...

   - Вы что, приезжие, что ли? Откуда?

   - Из Москвы...

   - То-то и видать, что из Москвы. У нас масло давно уже по карточкам.

   - Вот оно что... Ну, что ж, нет так нет. Пойдемте, девочки!

   Увидев, как сникли залетные гости, продавщица, видно, сжалилась.

   -  Эй,  гражданин,  вернитесь! Ладно уж, дам вам сто грамм  масла,  только

больше без талона не приходите.

   Карточки на масло, и где? В двухстах километрах от Москвы, а мы живем  там

и ничего не знаем.

   В   Ярославском   симфоническом  оркестре  почти  все   москвичи,   бывшие

воспитанники  Московской  консерватории и музыкальных  училищ.  Работают  они

здесь  с  одной лишь надеждой вырваться поскорее обратно в Москву, вновь ока-

заться  среди  друзей,  в  привычной суете столичной  жизни,  так  разительно

отличимой от провинциального жалкого существования.

   Ставки  у  артистов нищенские - 100-150 рублей в месяц, и,  в  отличие  от

столицы,  приработков никаких больше нет. Разве что духовики иногда  поиграют

на  похоронах  местных граждан, за что получат по пять  рублей  на  брата  да

напьются до положения риз на поминках. Иногда оркестр выезжает на гастроли, я

сама  побывала  с  ними  в  г.  Кирове, бывшей  Вятке.  Все  едут  с  большим

удовольствием,  так  как получают суточные 2 руб. 50  коп.  в  день,  на  них

умудряются питаться и таким образом экономить зарплату, чтоб купить себе хоть

пару  ботинок. Материальные условия одинаковы во всех оркестрах страны, кроме

Москвы,  Ленинграда и столиц республик. Как можно физически выжить  на  таком

низком  уровне материального обеспечения - является загадкой русского народа.

Мне ее разгадать не дано.

   Но  вернемся к Ярославлю. Существующую норму - около 18 концертов в месяц!

-  нужно  выполнять,  хоть  Ярославль не Нью-Йорк, а всего-навсего  небольшой

провинциальный город, где от силы наберется слушателей симфонической музыки и

для  одного-то  концерта  в  месяц. А потому,  если  не  участвует  известный

гастролер  из  Москвы,  концерты проходят в почти  пустом  зале.  Легко пред-

ставить, в каком настроении выходят на сцену артисты оркестра и дирижер.

   Так  нужен ли в этом городе, погрязшем в неразрешимых бытовых проблемах  и

давно захиревшем, свой постоянный симфонический оркестр? Конечно же нет,  как

и  в  других таких же городах. Казалось бы, лучше создать из десяти оркестров

один  гастролирующий,  так же, как из десятка оперных провинциальных  театров

набрать  одну  хорошую  труппу. Гастролируя в течение всего  года  по  разным

городам,  они имели бы полные залы публики и зарабатывали бы большие  деньги.

Но  что  будут  делать  все  остальные?  Вот  тут-то  и  просветляется  очень

щекотливый  и  болезненный  вопрос, касающийся вообще  всей  структуры трудо-

устройства в стране.

   Дело  в  том,  что  в  Советском Союзе, чтобы избежать явной  безработицы,

часто  на одно реальное рабочее место, особенно там, где не требуется высокой

квалификации, ставят двух, а то и трех человек, фактически распределяя  между

ними  одну  зарплату.  Гениально выдумано. Неважно, что  зарплата  получается

такой  низкой, что ее не хватает на еду, что в Америке пособие по безработице

выше зарплаты советского рабочего. Неважно, что и работают кое-как. Давно уже

в  России  говорят: "Государство делает вид, что платит нам за работу,  а  мы

делаем  вид, что работаем". Зато у властей всегда наготове главный козырь:  в

Советском Союзе нет безработных.

  

  

   Я  продолжала петь в Большом театре столько, сколько мне хотелось, в  этом

ограничений мне никаких не было.

   Еще  в  1971  году  наградили меня орденом Ленина - и  даже  выпускали  за

границу:  последняя моя поездка была в Венскую оперу в 1973  году  -  я  пела

"Тоску" и "Баттерфляй".

   Просто  обо  мне перестали писать в центральных газетах. Мой голос  больше

не  звучал  по  радио,  по телевидению; что бы я ни  спела  -  все  падало  в

бездонную пропасть. Если бы мы жили в век, когда не было не только радио,  но

и  прессы, то так же можно было бы выходить на сцену и делать свое  дело.  Но

рядом  со мной, окруженной стеной молчания, шла другая, цивилизованная жизнь,

где  технические  достижения человеческого разума давали людям  информацию  о

культурной жизни страны, но без меня и Ростроповича.

   Этим  власти  старались  не только унизить нас,  но  и  создать  атмосферу

пустоты, незаинтересованности в нас, ненужности нашего творчества.  Но  я,  в

конце  концов, имела свое привилегированное место на сцене, где  могла предъ-

явить   мое  искусство.  У  меня  был  прежний  уровень  -  столичный  театр,

великолепный  оркестр,  я могла сохранять свою прежнюю  творческую  форму  и,

пользуясь  неизменным  успехом и любовью публики, окруженная  поклонниками  и

почитателями, стараться не замечать гнусную возню вокруг меня. Но сколько  же

на это ушло душевных сил!

   Совсем  в  другом положении оказался Слава. После блистательных  оркестров

Америки,   Англии,   Германии,  после  общения  с   выдающимися   музыкантами

современности, ему пришлось опуститься в болото провинциальной жизни  России.

Теперь  он  играл с дирижерами, оркестрами, которые, как бы они ни старались,

не  могли даже приблизительно выразить идеи такого музыканта. Значит,  каждый

раз  нужно  было  идти  на  творческий компромисс,  постепенно  снижать  свой

исполнительский уровень, приспосабливаться к посредственности. В этих случаях

на  помощь,  по  старой русской традиции, приходит водка,  и  Ростропович  не

оказался  исключением. Все чаще выпивал он после концерта родимую поллитровку

и  все  чаще  хватался  за сердце - мучили приступы стенокардии.  Нужно  было

срочно   вмешаться,   оградить  его  от  пьяных  компаний,   снова   хлебнуть

провинциальной жизни.

   Позвонили мне из Саратовского театра, умоляют спеть у них Тоску.

   -  Помогите, Галина Павловна, театру. Публика совсем не ходит,  только  на

гастролях и держимся.

   Видя,  как  изнывает в вынужденном бездействии Слава, я решила  поехать  и

попросила его продирижировать спектаклями. Он с восторгом согласился, чуть ли

не  за десять дней раньше выехал в Саратов, чтобы подготовить оркестр,  да  и

самому  интересно  поработать  - первый раз "Тоской"  дирижирует.  И  вот  я,

впервые за много лет, выехала в Советском Союзе на гастроли.

   Саратов  - большой, когда-то богатый город на Волге. Есть концертный  зал,

опера,  драматические  театры, свой симфонический  оркестр,  консерватория  и

музыкальные школы, университет, разные институты и пр. и пр. Меня встречает с

цветами администратор театра.

   -  Галина  Павловна,  какое счастье видеть вас в  нашем  городе!  Мстислав

Леопольдович уже на репетиции, к одиннадцати часам ждет вас в театре...

   Б отеле тоже все милы: пожалуйте в номер... Четвертый этаж...

   - А где же лифт?

   - Лифт, к сожалению, не работает.

   - Да? Ну ладно... А можно кофе в комнату заказать?

   -  В  комнату? Да у нас буфет уже несколько месяцев на ремонте. Какой  тут

кофе?

   - Так где же тут утром завтракают?

   - А вон, через дорогу, в столовую идите.

   Да-а-а...  сейчас это ничего, но вот после спектакля, утром,  вылезать  из

постели,  одеваться, причесываться и идти на улицу?.. Ну ладно, посмотрим.  А

все-таки мне здесь жить две недели.

  

   В  столовой уже с утра особый запах прокисшей еды. Столы накрыты  клеенкой

в липких пятнах. Несмотря на раннее утро, какие-то типы глушат пиво пополам с

водкой - видно, опохмеляются. Да, это вам не Париж.

   Молча  жду,  когда  кто-нибудь  подойдет  к  столу.  Сопровождающий   меня

администратор театра замер, видя, как примадонна мрачнеет и с каждой  минутой

все  больше погружается в тяжелые раздумья. Наконец подошла здоровенная тетка

и, увидев, как я бумажкой вытираю грязь на столе, приняла позу "готов к труду

и обороне". Вернее, не так к труду, как к обороне.

   - Ну, что будем заказывать?

   - Кофе со сливками, пожалуйста.

   - Сливок отродясь не бывало, только молоко.

   - Хорошо, тогда с молоком.

   Под  ее  орлиным  взглядом чувствую, что начинаю понемногу  уменьшаться  в

размерах,  и  как  можно  вежливее  прошу принести  кофе  отдельно  и  молоко

отдельно. Удивлению ее нет границ.

   - Как же это можно, в чем я вам его понесу?

   Из уст моих уже льется просто нежность:

   - В чем вам угодно, только не вместе, пожалуйста.

   - Та-а-а-к, ладно... Что еще будем заказывать?

   - Больше ничего.

   - Из Москвы, что ль?

   - Да, из Москвы.

   Принесла  какую-то рыжую бурду в липком стакане, в блюдце ложка  сахарного

песку, и еще одно блюдце с чем-то в нем размазанным.

   - А где же молоко?

   - Как где? Вон в блюдце, вы же просили отдельно.

   -  Так это что, сгущенное с сахаром, что ли? Я же просила молока, я сахара

не ем...

   Ух, как она на меня взвилась!

   -  Да  вы  что издеваетесь-то надо мной! Да у нас дети молока не видят,  а

вам вынь да положь! Ишь, барыня какая... Сгущенка ей, видишь, не нравится,  а

наши  бабы  за  нею целый день в очереди стоят. Сахара она, видишь,  не  ест.

Ничего, съешь, не подавишься! Зажрались по своим столицам...

   "Ах,  Галина  Павловна,  "царица  вы  наша",  поездили  по  заграницам  да

окопались в своей Жуковке с двумя холодильниками, и забыть изволили, как сами

ели  хлеб  с мякиной да пустым кипятком запивали. Сократитесь-ка немножко  да

оглядитесь кругом. Посмотрите, как народ живет..." Да не желаю вспоминать! Не

желаю "сокращаться"! Почему впроголодь, по-скотски живут? Ведь не война, черт

побери!..

   Вечером  в  театре,  после репетиции, заглянула  в  зрительный  зал.  Идет

спектакль,  в зале от силы человек пятьдесят. И голоса-то хорошие!  А  тенора

Владимира Щербакова я потом в Большой театр привела на прослушивание - сейчас

он там работает.

   Не  помню, какая шла опера, но участвовал кордебалет, и я пришла в ужас от

внешнего  вида  балерин  -  такие они были толстые.  И  опять  я,  со  своими

столичными замашками, обращаюсь к директрисе театра:

   -  Но  ведь  это же безобразие, почему они так раскормились? Заставьте  их

принять надлежащую форму. Она снисходительно посмотрела на меня:

   -  Галина Павловна, эти раскормленные девочки получают в театре 80  рублей

в  месяц. Их хватает лишь на хлеб, картошку да серые макароны, потому  они  и

толстеют.  А  им  еще  нужно одеться - они ведь тоже  артистки,  хоть  и кор-

дебалета...

   Я  готова была провалиться сквозь землю от стыда за свою бестактность,  за

свое шикарное платье, за бриллианты на руках.

   Этим  же летом Саратовский театр выезжал на гастроли в Киев и просили меня

и  Славу  приехать  хотя  бы  для двух спектаклей  "Тоски".  На  этот  раз  я

отказалась,  и  никакие уговоры Ростроповича уже не помогли. Мне  нужно  было

отдыхать,  готовиться  к  новому сезону, и я прочно  засела  на  даче.  Слава

согласился  приехать и разработал генеральный план: возьмет с собой  Ольгу  и

Лену, поедут на машине до самого Киева, не торопясь, останавливаясь по дороге

в разных интересных местах. Девчонки, конечно, ликовали:

   Киева  они еще не видели, а самое главное - отец едет дирижировать, и  они

будут сидеть на всех репетициях и спектаклях.

   Выехали  на рассвете, набрав с собой разных туалетов, продуктов  побольше,

вооружившись  картами. Первая ночевка в Брянске. А через день к вечеру верну-

лись  в  Жуковку с унылыми физиономиями... Оказывается, в Брянске,  куда  они

добрались уже к ночи, их ждала телеграмма из Киева о том, что в связи с  пере

меной программы гастролей спектакли "Тоски" отменяются.

   Потом нам рассказали, что киевские власти просто запретили появление в  их

городе  Ростроповича, а публике объявили, что он уехал за границу и отказался

дирижировать  в  Киеве.  Спектакли же "Тоски"  состоялись,  только  с  другим

дирижером.

  

   Но  тогда,  в  Саратове, я "Тоску" спела, правда, чуть  не  прирезала,  на

сцене их баритона - Скарпиа.

   Я  всегда  очень тщательно репетирую сцену убийства, потому  что  пения  у

меня  и  у  Скарпиа  уже  почти не остается до конца акта,  можно  дать  волю

темпераменту и такое "наиграть", что только держись.

   Я  объяснила партнеру, что убивать его буду не в спину и не в сердце, а  в

горло около ключицы.

   -  Когда  вы  подойдете ко мне и обнимете меня, я тоже  обниму  вас  левой

рукой за шею, потом правой сверху ударю...

   - О, как эффектно! Обязательно так сделаем!..

   И  тут я увидела, что держу в руке настоящий острый нож!.. У меня в глазах

потемнело...

   -   Да  вы  что,  с  ума  сошли!  Где  режиссер?  Немедленно  замените  на

бутафорский и не забудьте, проверьте на спектакле. Я беру нож со стола,  стоя

к нему спиной, я не увижу его и схвачу, что есть под рукой...

   - Не волнуйтесь, Галина Павловна, я распоряжусь.

   -  Так  вот, я вас очень прошу, давайте точно условимся: как только я  вас

обниму  за  шею, вы уже не делайте ни малейшего движения, иначе  я  могу  вас

нечаянно ударить в лицо.

   - Ну, это такие пустяки, не стоит и говорить, я все учту и все запомню.

   На  спектакле  он,  конечно, обо всем забыл и решил  перед  "смертью"  еще

поиграть.  С  воплем "Тоска, ты моя!" он схватил меня в  объятия,  я,  как  и

договорились,  обвила  его шею левой рукой и... в это мгновенье  он  рванулся

влепить  мне  поцелуй,  а  я полоснула его по уху настоящим  ножом  -  забыли

поменять!

   Находясь  в состоянии сценического экстаза, я даже и не удивилась,  увидев

льющуюся кровь по лицу убитого мною Скарпиа, и пришла в себя только  от  дико

вращающихся глаз мертвеца...

   Как он дотерпел еще и не вскочил с пола до закрытия занавеса?..

   Вскоре  я была в Вене с "Тоской", и у меня в этой же самой сцене произошла

совершенно жуткая история - чудо, что я вообще осталась жива.

   В  спектакле  пели тогда великолепные певцы: Пласидо Доминго - Каварадосси

и Паскалис - Скарпиа. Во втором акте, в кабинете Скарпиа, на письменном столе

и  еще  в  двух-трех местах стояли огромные канделябры с зажженными  свечами,

такими  большими,  что их колеблющееся пламя видно было с галерки.  У  нас  в

Большом  театре запрещен живой огонь на сцене, даже папиросу по ходу действия

по-настоящему  не  дадут закурить - нельзя зажигать спичек. Естественно,  нет

надобности обрабатывать костюмы и парики противопожарным раствором,  как  это

делают  на  Западе во всех театрах. Я, конечно, ничего об этом не знала,  так

же,  как и администрация Венской оперы, разрешившая мне выйти в моих костюмах

и париках, предварительно не обработанных против огня.

   Я,  по  своей  мизансцене, как всегда, стояла у стола, совсем  упустив  из

виду, что за моей спиной пылают свечи. Когда же Скарпиа бросился ко мне  и  я

вонзила в него нож, с силой оттолкнув потом его от себя, я всем телом откину-

лась  назад, и мой большой нейлоновый (!) шиньон притянуло к огню. В ажиотаже

этой  безумной по драматическому напряжению сцены я бегала с ножом в поднятой

руке  вокруг  корчившегося в предсмертных судорогах Паскалиса, не  зная,  что

произошло  только  что за моей спиной... как вдруг мой слух  пронзил  женский

визг  (первой закричала сидевшая в зале моя австрийская подруга Люба Кормут).

В  ту  же  секунду я услышала над своей головой треск, будто зашипела  ракета

фейерверка. Я почувствовала, как весь мой огромный шиньон поднялся  вверх.  В

глазах  замелькал ослепительный свет, и сквозь него я увидела вскочившего  на

ноги "убитого" мною Скарпиа... С криком "Фойер, фойер!" он ринулся ко мне  и,

схватив  за  руки,  повалил меня на пол. Как молния  мелькнула  мысль:  горит

платье!..  Инстинктивно  ухватившись за ковер, я  пыталась  зарыться  в  него

лицом...  Моих рук коснулось пламя... горят волосы!.. Схватив горящий  шиньон

обеими  руками, я что есть силы стала рвать его и, наконец, выдрала вместе  с

собственными волосами... Вскочив на ноги, я увидела бегущих ко  мне  из  всех

кулис  людей... Почему не слышно музыки?.. ведь я не докончила акта... почему

меня уводят со сцены?..

   Потом  в  газетах писали, что, убив Скарпиа, я бегала вокруг него и  вдруг

на  глазах  у  публики мой длинный шиньон взвился вверх, а я  остановилась  в

центре сцены, как горящий факел.

   Когда  вскочивший  Паскалис бросил меня на пол, дали  занавес.  В  публике

паника,  крики  - думали, что я сгорела. Видя, что я стою на ногах,  директор

выбежал  перед занавесом и объявил, что, кажется, нет серьезных ожогов.  Меня

же  заботила  только  одна  мысль, что нужно срочно  надеть  новый  шиньон  и

продолжить спектакль.

   - Скорее принесите другой шиньон, слишком большая пауза!..

   На меня смотрел директор театра как на кретинку.

   - Вы что, собираетесь петь?

   - Конечно... скорее принесите шиньон!

   Я  не  замечала,  что врач бинтует мне руки, что у меня сгорели  ногти  на

обеих руках. Для меня во время исполнения роли все, что я делаю на сцене, так

важно, как вопрос о жизни и смерти. Если бы мне отрезали голову, только тогда

я не смогла бы допеть спектакля.

   После  десятиминутной паузы я снова стояла у стола, сзади меня  горели  те

же  самые канделябры, вступил оркестр, пошел занавес. Что творилось в публике

-  описать  невозможно. Я могла не петь, так они кричали. Я второй раз  убила

Скарпиа,  и  мы продолжили спектакль, а в третьем акте Доминго пел    doici

mani" и плакал настоящими слезами, держа мои забинтованные руки.

   Я  была в каком-то ошалевшем, счастливом состоянии. После спектакля  мы  с

Любой пошли в ресторан, хорошо поужинали, выпили вина, после чего я вернулась

в  отель и крепко уснула. Конечно, я получила нервный шок, что и не дало  мне

осознать всего ужаса случившегося.

   Проснувшись утром, я заказала кофе, сняла повязки с рук. Увидев пузыри  на

них  и  почерневшие обгорелые ногти, я только теперь ясно, отчетливо  поняла,

что  случилось  со мной накануне, и у меня онемели ноги и все  поплыло  перед

глазами.  Да  ведь я же буквально чуть не сгорела на глазах  публики!  Спасло

меня  то,  что на мне было не нейлоновое платье, иначе я лежала бы  сейчас  в

больнице изуродованная, с обожженным лицом...

   Зазвонил телефон.

   - Я слушаю.

   - Это кто? - знакомый женский голос, говорит по-русски.

   - Это я...

   - Кто вы?

   По голосу вроде похоже, что говорит секретарь директора Большого театра.

   - С вами говорит Вишневская.

   - Галина Павловна, дорогая, это вы? Живы? Что случилось?

   - Нина Георгиевна, почему вы звоните?

   -  Ах,  сегодня  по  Би-Би-Си кто-то слышал  и  не  понял,  то  ли  горела

Вишневская,  то  ли  сгорела, сейчас позвонили нам в  театр.  Я  боялась  вам

звонить, даже не поверила свои ушам, что слышу вас.

   Я  рассказала  ей обо всем случившемся и попросила позвонить домой  Славе,

пока не дошли до них слухи.

   И  начались звонки - из Лондона, Парижа, Америки: знакомые, друзья и  даже

неизвестные  мне  люди - все спрашивают, не нужно ли чего, выражают  радость,

что  я  жива,  что  они слышат мой голос. Все радиостанции и  мировая  пресса

сообщили об этом кошмарном происшествии. И только из советского посольства не

позвонил  никто.  Для всех них, без исключения, я уже была отверженная.  Меня

это  даже  не  обидело, но стало противно до омерзения. Что же  это  за  люди

такие, мои соотечественники? Я понимаю, что можно бояться позвонить из  дома.

Но  неужели никто из всей огромной советской колонии, заполонившей  Вену,  не

мог  выйти  на  улицу и из автомата, анонимно, спросить женщину,  артистку  о

самочувствии  после пережитого ужаса, сказать простые слова  на  нашем  общем

русском языке? Объяснить это страхом нельзя. Так что же это за чувство пришло

на смену прославленной в литературе широте и доброте русской души?..

   Когда  через год, летом 1974 года, приехала в Москву миланская  Ла  Скала,

то  среди  прочего привезли они и "Тоску" - пели Кабайванска  и  Доминго.  Ла

Скала  выезжает на гастроли, как правило, с одним составом певцов, и когда  в

какой-то  день заболела Кабайванска - спектакль оказался под угрозой  замены.

Доминго предложил пригласить меня, и итальянцы обратились в нашу дирекцию.

   - Но это, к сожалению, невозможно. Галины Павловны нет в Москве.

   -  Как  нет? - возопил Доминго. - Я с нею говорил по телефону, я завтра  у

нее дома обедаю.

   - Ах, правда? Ну, это неважно, она не поет Тоску по-итальянски.

   - Поет! - не унимался gran tenore. - Я с нею в прошлом году в Вене пел.

   Через  час им сказали, что звонили мне домой и что я от участия в  "Тоске"

отказалась.

   Все это рассказал мне Доминго, сидя за столом в моей московской квартире.

   - Неужели они вам не позвонили и не спросили вашего согласия?

   - Конечно, нет. Ведь я живу в Советском Союзе.

   Да,  мы  так  живем,  и какой-нибудь партийный кретин волен  распоряжаться

всей нашей творческой жизнью.

   И  это  ли не трагедия для таких великих музыкантов, как покойный Ойстрах,

как Рихтер, Гилельс?

   В  молодости  еще  можно  найти в себе силы принимать  с  юмором  тычки  и

затрещины,  но  с  годами,  когда внутреннее зрение становится  безжалостным,

жизнь  бесстыдно обнажается перед тобой и в уродстве своем, и в  красоте.  Ты

вдруг неумолимо понимаешь,, что у тебя украдены лучшие годы, что не сделал  и

половины того, что хотел и на что был способен; становится мучительно  стыдно

перед самим собой, что позволил преступно унизить в себе самое дорогое - свое

искусство.  И уже невозможно оставаться марионеткой, вечно пляшущей  по  воле

тупоголового кукловода, переживать в себе все эти бесконечные запреты  и уни-

зительные "нельзя!".

   Но  столько  сил истрачено на ежедневную склочную и мелочную борьбу,  что,

когда  приходит час прозрения и нужно действовать, часто оказывается, что  ты

на это уже не способен. Подкрадывается душевная апатия, безразличие к успеху,

не хочется играть, и артист уже сам выдумывает для самого себя тысячи причин,

лишь бы не выходить на сцену.

  

  

   Примером тому можно взять Владимира Софроницкого, чья погубленная  карьера

и  жизнь  целиком  на совести невежественных чиновников  от  идеологии  и  от

искусства. Кто на Западе знает этого, может быть, величайшего пианиста нашего

времени?  Творческая неудовлетворенность, постоянные унизительные одергивания

и  отсутствие простора для его огромного таланта сожгли ему душу,  привели  к

пьянству, и он умер в 1961 году, едва дожив до 60 лет.

  

   Святослав  Рихтер!  Его имя давно уже было легендой,  весь  мир  ждал  его

выступлений,  но его еще много лет не выпускали из Советского  Союза  по  той

причине,  что  его  мать после войны оказалась в Западной Германии.  И  в  то

время,  когда  уже  многие советские артисты выезжали на гастроли  за  рубеж,

Рихтер  был  заперт в клетке и бился в ней, как прикованный цепью.  А  именно

ему, этому пианисту-гиганту, нужен был творческий разворот на мировой сцене -

он  без этого задыхался. И только в 1961 году, когда ему было уже 48 лет,  он

впервые  выехал за рубеж, в Америку, и то по специальному разрешению Хрущева,

взявшего на себя личную ответственность за его возвращение в страну.

   Но  все  годы,  которые он прожил в закабалении, конечно, оставили  в  его

душе  неизгладимый след. То, что он теперь часто отменяет свои концерты,  это

не капризы и, я уверена, не болезни. Потому что, если артист хочет играть, он

и  полумертвым  выйдет на сцену - это я знаю по себе и по Славе.  Просто  ему

давно подрезали крылья, и его уже не влечет мировой простор.

  

   Скоро  провинциальные концерты стали оставлять в душе Славы горький осадок

творческой  неудовлетворенности. Но еще невыносимее было сидеть  в  Москве  и

ничего не делать, в то время как в концертных залах выступают его коллеги,  в

Большом  театре  идут  спектакли,  он  же  может  быть  только  слушателем  -

гениальный музыкант, в расцвете сил. Надо сказать, что более верной медленной

казни  для Ростроповича придумать не могли. Весь вопрос был - надолго ли  его

хватит.

   У  нашего  друга была хорошая коллекция русского фарфора,  и  вдруг  Слава

стал  все  чаще  и  чаще к ней приглядываться, потом начал покупать  какие-то

вещицы. В России все это давно исчезло из антикварных магазинов, и нужно было

заводить новые знакомства с коллекционерами, ездить по каким-то адресам...  А

так  как Ростропович ничего не делает наполовину, то скоро решил, что  у  нас

должна  быть самая лучшая в России коллекция русского фарфора. Поставив  себе

такую задачу, он кинулся на поиски сокровищ.

   Пока  он научился разбираться в этих вещах, была масса всяческих конфузов,

когда  ему  за  бешеные деньги продавали размалеванную дрянь, выдавая  ее  за

музейную  редкость.  Но настоящим знатоком можно стать, только  пройдя  через

ошибки  и  обманы. И Ростроповича это нисколько не смущало. Я рада  была  его

новому увлечению и всячески поддерживала в нем энтузиазм, понимая, что  лучше

в  доме  битые, склеенные чашки, чем пьяные компании и разговоры ни о чем  до

утра.

   Вернувшись  из  одной  такой "экспедиции", он, захлебываясь  от  восторга,

рассказал мне, что встретил старика, в которого я влюблюсь с первого взгляда,

как только увижу, дядя Ваня и жена его тетя Маша...

   - Увижу?

   -  Ну да, они завтра приедут, тетю Машу нужно в больницу устроить, я уже к

Женьке  ездил  в Пироговку, все в порядке. Он переночует у нас.  Изумительные

люди, я таких не встречал никогда. Ты увидишь, какой красавец-старик!..

   - На чем же спать он будет?

   - Да в столовой положим на диване...

   На  другой день, придя после репетиции домой, я увидела в столовой на моих

ампирах  сначала  валенки,  а потом и дядю Ваню.  Высокий  старик  с  большой

бородой, действительно красивый, будто с картины сошел.

   В  кухне  Слава  с  тетей Машей чаи распивают - только  что  вернулись  из

больницы, вечером он ее туда отвезет, а дядя Ваня переночует у нас и - к себе

в  деревню.  Но  сначала Слава с ним по всей Москве погоняет, чтобы  ему про-

дуктов   побольше  с  собой  взять.  Дядя  Ваня,  степенный,   благообразный,

снисходительно  принимал  Славины  восторги  на  его  счет,   благодарил   за

гостеприимство и вдруг будто бы что-то вспомнил.

   -  А знаешь, Слава, у нас в деревне недалеко одна старуха есть, я видел  у

нее тарелки с царскими гербами.

   - Ну да?!

   - Правда, видел.

   - Так ты скажи мне адрес!

   -  Да  нет, адреса я тебе точно сказать не могу, а ты приезжай ко мне,  ты

же  знаешь,  был  у  нас,  и  мы вместе с тобой поедем  -  от  нас  недалеко,

километров тридцать.

   -   Конечно,  приеду.  Мы  с  Галей  вместе  поедем,  давай  в   следующее

воскресенье.

   Ехали  мы  на  своем  "Ландровере" километров  двести  от  Москвы.  Слава,

конечно,  адрес забыл, долго плутали по маленьким деревенькам, наконец  нашли

дядю  Ваню.  Едва мы в дом вошли, стал нас дядя Ваня торопить,  чтобы  успеть

засветло...  Смотрю,  он быстро-быстро в нашу машину большие  мешки  начинает

носить,  в  мешках  сухари.  Всю  машину  наполнил  до  отказа,  еле  мы  там

разместились. Куда это он тащит столько? Той старухе, что ли? Ехали, пожалуй,

час, наконец в какой-то деревне остановились.

   - Ну что, приехали?

   -  Да  нет, погоди, я сгружу мешки-то. Сын мой тут живет, вот накопил  ему

за  зиму,  да детишкам вот печенье да конфеты... из Москвы... Может,  зайдете

чайку попить?

   - А где же старуха-то живет?

   -   Старуха-то?  Да  недалече,  успеем...  Их  много  здесь   старух-то...

километров еще тридцать будет.

   Ну,  ладно, поехали... Пошли в один дом, вышла беззубая, древняя  бабка  и

никак  не  могла понять, что нам от нее нужно. Зашли в другой дом,  там  одни

ребятишки оказались. После третьего дома меня начал трясти нервный смех  -  я

все поняла.

   -  Слушай, Слава, а не кажется ли тебе, что твоему дяде Ване просто  нужна

была машина, чтобы сухари из дома к сыну перевезти?

   Смущенный  Ростропович, видя, как его облапошили, не знал,  куда  от  меня

деться.

   -  Вот,  вот, дядя Ваня, тетя Маша... какой старик!.. влюбишься с  первого

взгляда!..

   - Ну и ладно! Подумаешь... ну, зря съездили...

   -  Да,  конечно...  Но все же не стоило твоему дяде Ване  тащить  тебя  из

Москвы  за  двести  километров, чтобы ты его сухари возил.  Мог  бы  хоть  не

обманывать  тебя,  помня, как ты возился с его женой.  Ведь  никогда  бы  ее,

деревенскую  старуху, в столичную больницу не приняли без твоей помощи.  Бога

бы хоть на старости-то лет побоялся!

   Я   уж   потом  сообразила,  что  он  тайком  должен  был  свои  сухари-то

перевозить:  у нас законом запрещено скот кормить хлебом. А чем его  кормить,

когда кормов не купишь нигде? В колхозе машину, наверное, просить побоялся  -

чтоб не донесли. Увидел столичного сумасшедшего, что битые чашки покупает, он

и сообразил: тарелки с царскими гербами...

   Это  увлечение  у  Славы  скоро превратилось в  страсть.  За  какой-нибудь

статуэткой  он мог проехать на машине сотни километров по непролазной  грязи.

Дом  наш  постепенно  наполнялся битыми черепками, и Ростропович  любовно  их

склеивал,  ставил  в  витрину, вскоре снова мчался в  "экспедицию"  и  порою,

вернувшись  среди  ночи усталый, но счастливый, вытаскивал меня  из  постели,

чтобы  показать  какую-нибудь  стекляшку, всученную  ему  за  большие  деньги

очередным дядей Ваней или тетей Машей. И я, с трудом продирая глаза, с ужасом

смотрела  на выложенный передо мною хлам, слушая его рассказы об изумительных

людях  и что скоро он едет в пункт N, где, как ему сказали, спрятаны рукописи

Мусоргского...  И  я восхищалась его "удачами", подгоняла  его  скорее  ехать

снова, иначе кто-нибудь перехватит рукописи Мусоргского. Он ехал, и, конечно,

все  оказывалось блефом. Но снова кто-то говорил, что вот в деревне, кажется,

такой-то,  у  старухи,  то ли тети Кати, то ли тети Ани,  спрятаны,  кажется,

чашки с императорским гербом...

   Эта  его  страсть  явилась спасением в его безделье. Но  разве  могла  она

подменить его профессию, его музыку, для которой он был рожден?! Я  с  ужасом

глядела в будущее.

  

  

  

  

  

  

  

  

   В  один  прекрасный  день  пришли к нам домой  двое  друзей  -  певцов  из

Большого  театра.  Они  даже  не  вошли,  а,  скорее,  ворвались,  радостные,

возбужденные, и, едва поздоровавшись, утащили Славу в кабинет для  секретного

разговора.

   Через некоторое время оттуда вылетел Слава, зовет меня.

   - Что случилось?

   -  А  вот,  пусть  они сами тебе расскажут... Ну, ребята, пока!  Я  должен

уйти, и на меня не рассчитывайте. Я подписывать не буду.

   -  Слушай, Галя, уговори Славу, все так потрясающе устраивается! Мы пришли

от очень важных людей, нас послали специально к Славе с серьезным разговором.

Сейчас  организуется  письмо против Сахарова. Если  Слава  его  подпишет,  то

завтра же будет дирижировать в Большом театре, будет ставить любые спектакли,

все, что захочет.

   -  Что?!  Ты хочешь, чтоб я его уговорила? Да если он подпишет - я придушу

его  своими руками. Как ты, мой друг, смеешь предлагать мне такое, и за  кого

ты принимаешь Ростроповича?

   -  Но  что  особенного? Кто обращает внимание на все эти письма?  Все  так

делают.

   - А вот Слава не сделает.

   - Почему?

   -  Ты не понимаешь, почему? Да чтобы наши дети не стыдились своего отца  и

не назвали его когда-нибудь подлецом. Понимаешь, почему?

   - Но ты же видишь, что он может погибнуть как музыкант...

   - Ничего, не погибнет...

   -  Он, такой великий артист, мотается по провинциальным дырам, играет черт

знает  с  какими  оркестрами,  а он так нужен  Большому  театру  -  ведь  все

разваливается. Только Ростропович может еще спасти дело, которому мы с  тобой

отдали  двадцать лет жизни. Сейчас реальный шанс стать ему во  главе  театра.

Если же он письма не подпишет - путь ему в Большой театр закрыт.

   -  Ну,  что же, значит, он никогда не будет дирижировать в Большом театре,

но останется порядочным человеком, останется Ростроповичем.

   Удавка, накинутая на шею, затягивала все туже и туже.

  

  

   Приехал  на  гастроли из Сан-Франциско симфонический оркестр  с  дирижером

Сейджи  Озавой.  Концерты их были запланированы давно, и по контракту  в  них

должен  был  участвовать  Слава.  Как  ни  старались  власти  убрать  его  из

московской  программы, американцы не поддавались, и вот - о чудо! -  пришлось

позволить  Ростроповичу  выйти  в  Большом  зале  консерватории  с  концертом

Дворжака.  Конечно, сбежалась на концерт, что называется, вся  Москва.  Слава

играл  великолепно, но меня потрясло другое - то, как он вышел на сцену,  как

сидел,  как кланялся публике... По тому, какими благодарными глазами  он смо-

трел  на  Озаву, который был лишь в начале своей карьеры, как был признателен

каждому  артисту  оркестра за то, что благодаря им он играет  в  великолепном

зале,  -  я вдруг с ужасом увидела, что у Ростроповича в самой глубине  четко

наметилась  будущая  губительная трещина, что он очень скоро  может  полететь

вниз.

   В  концертном зале, а потом и дома до глубокой ночи шло ликование. Друзья,

поклонники,   музыканты:   гениально...  гениально...   феноменально...   Все

целовались, обнимались, счастливые, что в этот вечер слышали Ростроповича...

   Великому  артисту  дали  зал  в Москве! А ведь,  в  сущности,  нужно  было

устроить  бунт, выразить возмущение, что ему зал не давали и впредь  тоже  не

дадут. Но это уже советская Россия...

   Наконец  все  ушли,  и  мы остались вдвоем. Видя сияющего,  счастливейшего

Славу, я долго не могла решиться начать разговор.

   -  Слава, то, что я скажу тебе сейчас, не скажет никто другой. Тебе это не

понравится, но мы с тобой одни, никто нас не слышит и не узнает, что я  скажу

тебе. Сегодня вечером ты играл...

   - А что, что? Я плохо играл? Неправда, я хорошо играл...

   -  Нет,  играл  ты великолепно, ты не можешь плохо играть. Но  тебе  нужна

большая  публика, ты должен ездить за границу, иначе тебе конец. То,  что  ты

все  эти годы играешь в провинциальных дырах, уже оставило след в твоей душе.

Ты теряешь свое качество великого артиста, который должен быть над толпой,  а

не  с  нею,  ты теряешь высоту духа. Ты мне ничего не говори и не отвечай.  Я

сама  артистка  и  знаю, как больно тебе это слышать, особенно  после  такого

триумфального  концерта. Но я была обязана сказать  тебе...  А  теперь,  если

хочешь, можешь забыть наш разговор.

  

  

  

   Весной  1973  года пригласили нас принять участие в музыкальном  фестивале

по   волжским   городам  с  симфоническим  оркестром  г.  Ульяновска.   Слава

согласился, из-за него пришлось принять приглашение и мне.

   Кандидатура   Ростроповича   обсуждалась  на   специальном   совещании   в

Министерстве культуры - можно ли допустить его к дирижерскому пульту оркестра

из  города,  где  родился  и  качался в колыбели  вечно  живой  Ильич.  После

сильнейших дебатов постановили, что можно, но... без лишнего шума. Приехав на

концерт в эту "столицу мира", первое, что Слава увидал, идя по улице,  -  это

расклеенные  на афишных щитах объявления о важнейшем событии  в  городе  -  о

выставке  кроликов. Из-под объявлений в начале и в конце торчала его  фамилия

Рос......ич.   Заклеить  афишу  дал  распоряжение  первый  секретарь   обкома

Скачилов,  чтобы  люди не шли на концерт, думая, что он отменен.  Но  фамилия

оказалась очень длинной - не хватило кроликов, чтобы заклеить. Вот  у  Ильича

фамилия короче, для нее вполне хватило бы.

   Увидев  из-под кроликов лишь свою торчащую голову и пятки,  а  вечером  на

концерте  -  пустой  зал, возмущенный Ростропович тут  же  послал  телеграмму

Брежневу  с требованием прекратить издевательства, срывы концертов, дать  ему

возможность работать, в противном случае он вынужден бросить свою  профессию.

О чем и сообщил мне.

   - Да кого же ты напугать собрался?

   -  Не  пугать, но не захотят же они лишиться такого музыканта! Они  должны

вызвать меня и говорить со мной.

   -  Ну,  я  знала, что ты наивен, но не до такой степени. Тебе же с детства

вбивали  в  голову, что незаменимых в этой стране нет. И что ты  для  них  за

птица  такая, что они будут с тобой разговаривать? Ты для них такой же смерд,

как  и  все  прочие. Подумаешь, Брежнева захотел испугать, что  бросишь  свою

профессию.  Ну и бросай, глуши водку стаканами, скорее сопьешься или  инфаркт

получишь, они только этого и ждут. Доставишь им этим большое удовольствие.

   -  Нет,  но  какое  свинство... Я приезжаю на концерт в эту  дыру,  и  эта

сволочь имеет наглость заклеить мои афиши...

   -  Подожди,  то  ли еще будет. Ты вспомни, что Шостаковича,  Прокофьева  и

Пастернака  хлестали по щекам. Раз ты на них замахнулся -  они  будут  делать

все,  чтобы  свести тебя к нулю. Я тебя предупреждала, но ты мне не  верил...

Меня  терпят  в Большом театре только потому, что не могут просто  уволить  с

моим  званием  народной  артистки СССР, а до пенсии мне  еще  несколько  лет.

Придраться же к моей профессиональной форме невозможно - я пою лучше других и

выгляжу  тоже лучше других. Но каждый раз, когда я выхожу на сцену, я  шкурой

своей  чувствую,  как  чьи-то глаза впиваются в меня в надежде,  что  у  меня

наконец  не  выдержат нервы, что я сорвусь и тогда можно будет  со  мной рас-

квитаться.  Какого  мне  это стоит напряжения,  как  мне  тяжело  все  это  и

оскорбительно - не знает никто на свете, и прежде всего ты. Но я  знала,  что

меня  ждет,  а потому никому не жалуюсь, хожу задрав голову назло  всем  моим

завистникам, и торчу у них как кость в глотке.

  

  

   Оркестру  предоставили  небольшой  пароход.  Маршрут  начинался  с  города

Горького - на Западе теперь известного как место ссылки академика Сахарова, -

затем  Казань, Куйбышев, Саратов, Сталинград, Астрахань. Конечно, у нас каюта

"люкс". Крохотная, как и все, отличается она от других лишь тем, что  есть  в

углу маленький умывальник. Ни уборной, ни ванной, естественно, в "люксе" нет.

Гастроли наши длились примерно месяц.

   Дали  мы  за  это время около двадцати концертов. Конечно, во всех  афишах

значились  наши имена, и от публики отбою не было. Появлялось много рецензий,

всегда  восторженных.  Хвалили  оркестр,  благодарили  за  высокое  искусство

дирижера  и  певицу, не жалея восклицательных знаков. Все было.  Только  имен

певицы и дирижера не было.

   Тут  уж  не свалишь на какого-то перестаравшегося идиота. Ясно, что приказ

шел из ЦК по всей стране.

  

   Первое,  что  бросалось  в глаза, это то, что ни в  одном  из  приволжских

городов,  ни в магазинах, ни в ресторанах, мы никогда не видели свежей  рыбы.

Впрочем,  мяса  в  магазинах тоже не видели. Но что же  тогда  едят  люди?  В

Казани,  столице Татарии, иногда в магазинах бывает свинина, которую  татарам

запрещает есть их религия. Уже много лет мясо распределяют по талонам,  один-

два  килограмма  в  месяц  на человека. В той же Казани,  проезжая  рано,  на

рассвете, по городу, я обратила внимание, что у некоторых магазинов уже стоят

очереди.  Я подумала, что женщины с утра пораньше рвутся за какими-нибудь  им

портными  товарами,  но, подняв глаза повыше, увидела  название  магазинов  и

обомлела - "Молоко"!

   Да  как же живут эти несчастные? Встать в очередь в пять часов утра, чтобы

купить молоко для ребенка... Если бы не видела своими глазами, никому  бы  на

свете  не  поверила,  что возможно такое в России не в военное,  а  в  мирное

время. Во всех городах люди на улицах хмурые, неприветливые. В гостиницах,  в

ресторанах  - грязь, нищета и убожество. И это по всей Волге, от Горького  до

Астрахани.

   Самые  большие  и лучшие здания заняты партийными учреждениями:  областной

комитет  партии,  городской комитет партии, районные  комитеты  партии...  Да

сколько  же их по всей необъятной России? И сколько же вас, дармоедов,  осело

во всех этих комитетах? Везде одни и те же лозунги, славящие коммунистическую

партию и правительство за счастливую жизнь народа. А со стен домов глядят  на

все  это  "великолепие" портреты вождей - их тупые рыла преследуют советского

человека от рождения и до самой смерти.

   Да,  если  до революции в России был один Царь, отвечающий перед Богом  за

свой  народ, то теперь свой партийный царь и его бесчисленные царедворцы есть

в  каждом  городе Страны Советов. Не верят они ни в Бога, ни в Маркса,  ни  в

черта  и  дьявола,  а  только в свою ненасытную утробу и пользуются  теми  же

привилегиями,  что  и  вожди в Кремле, - порядок есть порядок,  и  охраняется

здесь он строго.

   Однажды сумев создать для себя эту райскую систему, они не остановятся  ни

перед чем, чтоб сохранить и удержать ее. Кому же охота добровольно отдать всю

эту   роскошную   жизнь,  лишиться  сладостной  власти,  этого  единственного

источника  их материального благополучия, лишиться возможности самолично каз-

нить  или миловать? Будучи, в основном, по своим данным бесцветным середняком

общества,  где  еще они получат такие блага и привилегии, при каком  ином ре-

жиме?

   Особое  впечатление,  конечно, оставил Сталинград -  кусок  земли,  где  в

войну решилась судьба советской России. Где "за Родину, за Сталина" полегли в

землю  сотни  тысяч людей, физический цвет народа, где земля в полном  смысле

слова  пропитана  кровью. Сегодня это новый город с огромной промышленностью,

заводами, фабриками. И опять - ничего в магазинах, на пустых прилавках  белая

бумага.

   Пришли  в ресторан нашей гостиницы пообедать. За наш стол села молоденькая

девушка лет двадцати, я с нею разговорилась.

   - Вы приезжая?

   - Нет, я здешняя. А почему вы спрашиваете?

   -  Да  как-то не принято в России, чтобы женщина, да еще одна, днем ходила

в ресторан.

   - Я здесь работаю недалеко, так в перерыве хожу сюда обедать.

   - Но ведь это дорого.

   -  Что  же  делать? Зато мне не нужно после работы по магазинам в очередях

стоять. Вечером съем хлеба да выпью чаю и спать.

   - А разве на службе у вас нет столовой?

   -  Так  там  же  ничего  нет.  Тут в гостинице  только  и  можно  прилично

пообедать. И чисто здесь, красиво, пьяных мало.

   - Ас продуктами как у вас? Плохо?

   - Да нет, ничего, что-то купить можно. Живут люди.

   -  Вот  мы  сейчас проехали по всей Волге и ни в одном городе не видели  в

продаже  рыбы. Мы когда выехали из Москвы, то всё мечтали рыбы свежей поесть.

В какое время года больше всего ловят рыбу?

   - Я не знаю... Рыбы у нас не бывает.

   - Ас мясом как?

   - И мяса не бывает.

   - И давно эти трудности?

   -  Да  ведь я родилась здесь. Так на моей памяти мяса в магазинах  никогда

не было.

  

   Меня  поразили  спокойствие и какая-то обреченность во всем  облике  этого

юного  существа. Хрупкая, скромно, но чистенько одета, видно, что  все  очень

бережет. Видя, как она все тщательно доедает, ничего не оставляя на тарелках,

я  невольно  подумала, что вот как раз сейчас в Москве от законспирированной,

как   военный  объект,  правительственной  столовой,  что  около   кинотеатра

"Ударник", отъезжают черные, бронированные лимузины с плотными занавесками на

окнах,   за  которыми  прячутся  от  любопытных  глаз  кастрюли  с   борщами,

бифштексами,  жареными гусями, поросятами и прочей снедью - пайки  для  "слуг

народа"  и  для  советской элиты. Пайки! Как же нужно презирать  свой  народ,

чтобы позволить себе такое бесстыдство.

  

   - Где же вы работаете?

   - Здесь, недалеко. Я чертежница.

   Ах,  милая, значит, если ты ходишь сюда даже и не каждый день, то вся твоя

зарплата  тут.  За тарелку супа да кусочек жесткого мяса... Но  как  же  так?

Сталинград  -  город-герой. Уничтоженный во время боев и заново  выросший  на

крови и костях сотен тысяч бойцов, насмерть стоявших, буквально своими телами

остановивших  фашистские  орды. Для такой ли жизни  после  них?  Чтобы  через

тридцать  лет  после  войны, в мирное время, женщины на рассвете  вставали  в

очереди за молоком для детей, а молоденькая девушка совершенно спокойно,  как

само  собой  разумеющееся,  сказала, что на ее  памяти  всегда  были  пустыми

прилавки  магазинов...  Эту ли беспросветную жизнь  в  недостойной  нищете  и

патологической  лжи  призывает  защищать  с  мечом  в  руке  "Родина-мать"  -

огромная,  чуть  ли не стометровая статуя, установленная, как  на  гигантской

братской  могиле,  на  Мамаевом  кургане и  хорошо  видная  с  разных  сторон

Сталинграда.

  

  

   А  может быть, России давно уже нет? Есть государство Москва - набитая  до

предела  людьми,  учреждениями, министерствами... И, как  в  Ноев  ковчег,  в

предчувствии потопа, рвутся туда, спасая свои жизни, люди, звери...  И  носит

этот ковчег по высохшему морю со странным названием "Советский Союз". Где,  к

каким берегам он пристанет и кто выживет в нем, никому знать не дано.

  

  

   Осенью  1973  года  Большой театр выезжал на гастроли в  Милан.  Не  желая

больше  позволять  властям бить меня по самолюбию,  я  решила  отказаться  от

гастролей и пошла к директору театра, недавно назначенному Кириллу Молчанову.

   -  Кирилл  Владимирович, вы умный и порядочный человек, мне не  нужно  вам

долго  объяснять, в каком положении я оказалась. Вы знаете, что по  указанию,

исходящему из ЦК, меня как прокаженную изгнали с радио, телевидения, мое  имя

запрещено упоминать в прессе.

   - Да, я это знаю и всей душой вам сочувствую.

   -  Тогда как вы себе представляете мое положение сейчас, когда театр  едет

в  Милан?  Ведь  из всех итальянских рецензий на спектакли с  моим  участием,

которые  перепечатают в советских газетах, вычеркнут мое имя.  Терпеть  такое

унижение перед всей труппой я не намерена и за себя не поручусь. Поэтому,  во

избежание громкого скандала, да еще за границей, я прошу вас освободить  меня

от поездки.

   -  Да  никогда  я  на  это  не  соглашусь! Не  говоря  уж  о  том,  что  и

Министерство  культуры не пойдет на такой скандал - итальянцы  подумают,  что

вас не выпустили из-за Солженицына.

   -  Честно  говоря, мне совершенно безразлично, что скажут  итальянцы.  Мне

все смертельно надоело. Я устала от мышиной возни вокруг меня.

   - А может быть, вам стоит пойти поговорить с Фурцевой?

   -  Зачем? Я не хочу ехать в Милан, и вы, как директор театра, ей  об  этом

скажите.  А  если  она  будет  настаивать на моем  участии  в  гастролях,  то

передайте  ей,  что я требую гарантии, что не повторится недавняя  история  с

волжскими концертами, когда во всех напечатанных рецензиях обо мне умудрились

не называть моего имени. И чтобы было без обмана! В противном случае я созову

в  Милане  корреспондентов и дам такое интервью, что чертям тошно станет.  Вы

знаете, мне есть о чем рассказать. И уж я свое обещание сдержу. И еще скажите

ей,  что  если ее беспокоит, что подумают итальянцы, коль я не приеду,  то  я

сама дам телеграмму, что сильно простужена и потому не могу выехать.

   На  другой  день он позвонил мне и сказал, что был у Фурцевой, в  точности

передал  ей  наш разговор, и Катерина Алексеевна очень просит  меня  ехать  в

Милан  и  ни  о чем больше не беспокоиться. Что она сама пойдет в  ЦК  партии

говорить  о создавшейся ситуации, и, конечно, заверила, как всегда:  "Клянусь

честью,  я все улажу". И она действительно попыталась уладить, правда,  очень

своеобразным способом.

   Накануне  отъезда  в Милан ко мне домой поздно вечером  пришла  сотрудница

кассы  Большого театра и принесла 400 долларов, прося передать их  одному  из

работников администрации, который находился уже в Милане и с которым я была в

хороших, приятельских отношениях.

   - Так что же он сам-то не взял? Он всего два дня как уехал.

   - Я не знаю, он просил меня передать их вам.

   -  Но  он, да и вы прекрасно знаете, что из всей труппы именно меня первую

могут  обыскать  на  Московской таможне - не везу  ли  я  на  Запад  рукописи

Солженицына. И если найдут доллары - это уголовное дело.

   - Но кто же посмеет вас обыскать!

   - Нет, не возьму.

   - Очень жаль, он был уверен, что вы не откажетесь...

   Она как-то вся съежилась и поспешила уйти.

   Ай  да  Катя!  Доложила  куда  надо! Вот вам  и  "клянусь  честью,  я  все

улажу"... Весьма оригинальное понятие о чести. А я-то удивлялась, почему  она

не воспользовалась моим отказом и не освободила меня от гастролей.Так вот за-

чем я им понадобилась...

   Расчет,  конечно,  был  на то, что я возьму доллары,  а  меня  на  таможне

обыщут,  со  скандалом отстранят от гастролей и обвинят в  валютных  сделках.

Доказать, что деньги получила от стукачки, я не смогу - не было свидетелей, -

и  загалдят  на  весь мир, что доллары от "продавшего за золото  свой  народ"

Солженицына.  И,  мало того, захотят - так и показательный  судебный  процесс

устроят за "валютные операции".

   Ненависть  властей  к нему достигла к тому времени своего  предела  -  они

прочли  "Архипелаг ГУЛаг", рукописный экземпляр, хранившийся в  Ленинграде  у

его  знакомой  Е.  Воронянской. Как они напали на ее  след,  я  не  знаю,  но

Александр  Исаевич  рассказывал нам, что ее  допрашивали  в  КГБ  пять  суток

непрерывно,  после  чего  она открыла место хранения рукописи  и,  вернувшись

домой, повесилась.

   Благодарение Богу, я не попалась в подстроенную ловушку. А ведь мне  очень

хотелось удружить моему приятелю. Но самое интересное, что он, который  якобы

так  просил взять для него деньги, меня о них в Милане даже и не спросил.  Не

знал!  Забыли его предупредить, что ли? Короче говоря, уразумев, что я уже  в

Италии  и что лучше со мной не связываться, побежала Катерина обивать  пороги

по  верхам,  и бойкот прессы на время итальянских гастролей был прекращен.  В

советских  газетах  были  перепечатаны восторженные  рецензии  итальянцев  на

"Онегина"  с моим участием, а в "Известиях" от 1 ноября даже поместили  такую

фразу: "...все итальянские газеты обошла фотография Г. Вишневской, рецензенты

называют  ее лучшей певицей нашего времени". Это было последнее,  что  прочли

обо мне в советской печати граждане России. С тех пор меня упомянули лишь раз

в  тех  же "Известиях" 16 марта 1978 года, когда указом Президиума Верховного

Совета СССР нас лишили гражданства.

  

  

   Наконец, дошло уже до того, что мы приняли приглашение Московского  театра

оперетты  для постановки "Летучей мыши" Штрауса. Весь свой талант,  все,  что

застоялось в нем, не находя выхода, вложил Ростропович в эту свою работу и  с

утра  убегал в театр. Я же так на сценические репетиции и не вышла - мне  все

казалось,  что  это  напрасный  труд, что что-то  произойдет  и  дирижировать

спектаклем  ему в Москве не дадут, будь то хоть оркестр цирка. Но,  чтобы  не

лишать  его энтузиазма, я ему, конечно, не говорила правду, почему я  все  не

начинаю  репетировать на сцене. Иногда я сидела в зале,  слушая,  как  он  из

оркестра полуинвалидов пытается создать шедевр. Что и говорить, конечно,  они

с  ним  играли так, как никогда ни до него, ни после, но ведь, как бы они  ни

старались, это все равно был низкий уровень, куда опустился великий музыкант,

и видеть это было выше моих сил. Он, конечно, сам понимал, что падает на дно,

но никогда не признался мне в этом, может быть, из-за мужского самолюбия, что

я оказалась права, когда предсказывала ему все, что с ним случится. Он только

стал замыкаться в себе, что ему было совсем не свойственно, и появился у него

растерянный  взгляд,  опустились плечи... Больше всего  он  не  хотел,  чтобы

именно я видела его в унижении.

  

   Здание  Театра  оперетты - бывший филиал Большого театра  -  находится  от

него  буквально в ста метрах, и как-то после своей репетиции "Игрока" я зашла

за Славой, чтобы вместе идти домой. Меня встретила в дверях секретарша.

   -  Галина Павловна, я сейчас позову Мстислава Леопольдовича, он просил ему

сказать, когда вы придете.

   - Да не беспокойтесь, я сама к нему пойду.

   - Нет, он просил, чтобы вы здесь подождали.

   - Да где же он? Что случилось?

   - Он в буфете.

   - Ну, так я туда и пойду, покажите мне дорогу.

   - Но Мстислав Леопольдович просил, чтобы...

   Да,  конечно,  Ростропович  не  хотел,  чтобы  жена  видела  его  в  таком

убожестве.  Маленькая грязная комната в подвале без окон, грязные столы,  под

потолком  тусклая,  засиженная мухами лампа, очередь...  в  хвосте  ее  стоит

Слава... и даже ни с кем не разговаривает. Несмотря на то что довольно  много

народу,  тишина,  как  в  могиле.  Когда  я  увидела  его  согнутые  плечи  и

отсутствующий взгляд, мне стало страшно. Куда же делся блестящий Ростропович,

каким я знала его столько лет, и чем все это кончится?

   - Ах, ты пришла...

   - Да, у меня кончилась репетиция, пойдем домой отсюда.

  

   Трудно  предугадывать дальнейший ход событий, но тут случилась  совершенно

непредвиденная история.

   В Большом театре обступили меня артисты оркестра:

   - Галина Павловна, почему вы отказались писать "Тоску"?

   - Запись "Тоски"?!

   -  Да.  Мы сейчас пишем оперу на пластинку. Нам сказали, что вы не хотите,

и потому пишет Милашкина. Но это же ваша коронная партия!

   - Да я никогда не отказывалась, я в первый раз об этом слышу!

   Едва  я  пришла  домой, звонит из студии грамзаписи  одна  из  музыкальных

редакторов.

   -  Галина Павловна, не отказывайтесь от записи. Вы же знаете, что, если мы

сейчас сделаем пластинку, больше "Тоску" на нашей с вами жизни писать уже  не

будут.  Ведь  Милашкина  записала несколько  лет  назад,  это  будет  вторая.

Поверьте моему опыту, третьей записи "Тоски" в Советском Союзе не будет.

   - Так я совсем не отказывалась!

   - Но нам так сказали...

   И  началось...  Звонят  артисты, хористы... Если  бы  не  эти  бесконечные

вопросы  и звонки, я бы никогда и не "взвилась". Черт с ней и с записью,  мне

было  в те времена уже не до того. Но тут забурлил коллектив, и дело касалось

моего престижа, моего положения примадонны театра.

   Вместе  со Славой мы пришли к Фурцевой. Несмотря на то что было  лишь  два

часа дня, Катерина была уже как еле дует "поддавши" - и лыка не вязала.

   -  Катерина  Алексеевна, я прошу вас вмешаться,  я  не  требую,  чтобы  вы

отменили  запись  Милашкиной.  Я прошу дать мне  разрешение  на  параллельную

запись "Тоски" с другим составом солистов.

   - Хорошо, клянусь честью... я все улажу... Славочка, как поживаете?

   -  Катерина  Алексеевна, - попытался Слава пробиться к ее сознанию,  -  вы

понимаете, в каком я положении? Ведь у Гали из-за меня все неприятности,  мне

так важно, чтобы вы помогли.

   - Клянусь честью... - провякала Катя и, икнув, клюнула носом.

   - Галя, но она же вдребезину пьяная, она спит.

   - Тише, Слава!

   - Да она ни черта не слышит... Катерина Алексеевна!

   -  А?  Что?  Ах,  да,  конечно, вы должны записать "Тоску",  я  понимаю  и

клянусь честью... я все улажу...

   С  тем  мы от нее ушли. А через два дня она позвонила мне домой и сказала,

что  две  записи "Тоски" разрешить не может, что это против всяких  правил...

Взбешенная, я бросила трубку, не желая больше с нею разговаривать. Слава  тут

же  позвонил  в  ЦК  Демичеву - он возглавлял отдел,  занимающийся  вопросами

культуры, но тот оказался на совещании, и Слава попросил его секретаря, когда

Петр Нилыч освободится, чтобы немедленно соединить его по телефону со мной по

очень важному делу. Сам же Слава тут же улетел в Молдавию на концерт. К концу

дня Демичев мне позвонил. Я была уже на таком взводе, что тут же разрыдалась.

   - Галина Павловна, что случилось?!

   -  Петр  Нилыч,  я  впервые  за всю мою карьеру  вынуждена  обратиться  за

помощью.

   - Успокойтесь, прошу вас, и расскажите, что произошло.

   - Мне не дают записать на пластинку "Тоску".

   -  Вам?!  Кто не дает? Вы, такая певица, и вы плачете... Да они должны  за

честь считать, что вы хотите делать пластинки.

   От  этих  слов  я  заревела еще пуще и рассказала всю злосчастную  эпопею,

прося разрешить параллельную запись с другим составом.

   - Но что за глупая история? Вы говорили с Фурцевой?

   - Да, говорила, и она не разрешила.

   -  Ничего  не  понимаю. Я вас прошу побыть дома, не  уходите  никуда,  вам

сейчас позвонит Фурцева.

   Думаю,  что огрел он Катерину здорово, потому что не прошло и пяти  минут,

как она мне позвонила. Слезы у меня уже высохли, и я была злая, как ведьма.

   - Галина Павловна, что произошло, как вы себя чувствуете?

   - Плохо себя чувствую.

   - Но почему? - удивилась Катя.

   -  Вы  еще  спрашиваете, почему? Потому что мне запрещают  сделать  запись

оперы.

   -  Но  кто  же  вам  запрещает? - уже в совершенном изумлении  воскликнула

Катерина.

   - Вы запрещаете! Вы забыли, что ли?

   -  Но  вы  же  не  так  поняли,  я не запрещала.  Работайте  спокойно,  не

волнуйтесь, я сейчас распоряжусь.

   Едва  я  положила телефонную трубку, как звонит Пахомов - директор  студии

грамзаписи "Мелодия".

   -  Галина  Павловна! Пахомов говорит. Значит, пишем "Тоску". Нужен  состав

солистов. Кто Каварадосси?

   - Соткилава, а на Скарпиа нужно пригласить Кленова.

   - Та-а-а-к... Хорошо... Когда начнем?

   Я  поняла,  что  машина  заработала  и  нужно  не  дать  ей  остановиться,

немедленно начать запись. Была пятница, и за выходные дни мои дорогие коллеги

не успеют мне нагадить, все учреждения закрыты.

   - В следующий выходной театра - в понедельник.

   - Но в понедельник вечером уже назначена запись "Тоски" с той группой.

   - Так мы будем писать утром, мы им не помешаем.

   - Но Эрмлер не сможет дирижировать утром и вечером.

   - А нам и не нужен Эрмлер, Ростропович будет дирижировать.

   -  Ростропович?! Вот это здорово! Но ему же нужны репетиции - он  "Тоской"

в Большом театре не дирижировал.

   - Мы с ним несколько раз ее играли на гастролях, ему репетиции не нужны.

   -  Прекрасно!  Дирижер - Ростропович, Тоска - Вишневская.  Это  же  запись

будет на весь мир!

   И на этой ликующей ноте разговор был окончен,

   Я  тут  же позвонила Славе в Кишинев, рассказала ему, как мил со мною  был

Демичев,  что  запись  назначена на следующий  понедельник  и  что  он  будет

дирижировать.  Слава, счастливый тем, что все так хорошо  окончилось,  послал

Демичеву телеграмму, такую любовную, как мне в наш медовый месяц.

   В  понедельник  утром  мы  не подходили к телефону,  боясь  услышать,  что

запись  отменена,  и в 10 часов явились в студию. Артисты оркестра  встретили

Славу  с распростертыми объятиями, все поздравляли друг друга с появлением  у

них снова музыканта такого ранга, и мы за три часа записали почти весь первый

акт.

   Конечно,    возвращение   Ростроповича   к   оркестру   Большого    театра

рассматривалось  всеми как его полная реабилитация, да, вероятно,  так  бы  и

случилось. Но... человек предполагает, а Бог располагает.

   Вечером  того  же  дня пришла прощаться Аля Солженицына -  она  уезжала  в

Швейцарию  к  Александру Исаевичу, - прошло уже больше  месяца,  как  он  был

насильно выдворен из России в сопровождении эскорта гебистов. У меня не  было

ощущения,  что  расстаемся навсегда, да и она тоже была  уверена,  что  через

какой-то  срок  все  они вернутся домой. Мы сидели в кухне,  разговаривая,  в

основном,  жестами, беззвучно артикулируя губами... Аля пришла  с  грифельной

доской  и  таким образом задавала вопросы или отвечала и тут же все  стирала.

Вдруг  она  пишет: "Вы собираетесь?" Мы со Славой в один голос:  "Куда?"  Она

снова  пишет:  "Туда". Нам и в голову не приходило! - "Конечно,  нет!"  После

этого  Слава  ей  рассказал, что вроде бы опалу с него сняли,  что  он  снова

дирижирует оркестром Большого театра.

   А  в  это  время группа певцов: Милашкина, Атлантов, Мазурок, -  придя  на

вечернюю запись своей "Тоски", узнали, что утром началась запись той же оперы

с другим составом. Казалось бы, ну и делай свое дело, пой как можно лучше, их

же  не  лишили  их  работы. Но куда деваться от зависти?  Нужно  было  любыми

средствами  избавиться  от  опасных конкурентов. Ухватившись,  как  за  якорь

спасения, за высланного уже Солженицына и его "Архипелаг ГУЛаг", пошли они  в

ЦК партии к тому же Демичеву. В их благородной миссии, почуяв хорошую поживу,

присоединились к ним Нестеренко и моя бывшая ученица Образцова. Увидев у себя

в  приемной рано утром караулящих его приход "трех мушкетеров" и двух "леди",

Демичев был несказанно удивлен.

   - Чем я обязан столь раннему визиту артистов Большого театра?

   Первым  выступил  тенор  - Атлантов, - хватив сразу  с  высокой  фальшивой

ноты.

   -  Петр  Нилыч,  мы пришли к вам по чрезвычайно важному  делу,  и  не  как

артисты,  а  как  коммунисты. Мы просим отстранить Ростроповича  от  оркестра

театра.

   -  А  разве  он  плохой  дирижер? Вы имеете  что-нибудь  против  него  как

музыканта?

   И  он в отдельности каждому задал этот вопрос, на что каждый ответил,  что

музыкант Ростропович великий и дирижер то же самое.

   - Так чем же он вас не устраивает?

   Тенор,  баритон, бас, сопрано и меццо-сопрано, не считаясь со слаженностью

ансамбля, заголосили, каждый желая выделиться, кто как может.

   -  Он  поддержал  Солженицына своим письмом и тем  самым  выступил  против

линии  нашей  партии...  И  теперь,  когда  по  иностранному  радио  передают

"Архипелаг  ГУЛаг",  мы  от  имени коллектива и коммунистов  Большого  театра

требуем не допускать Ростроповича к оркестру театра. (Ай, как не повезло  им,

что был уже не 37-й год!)

   Тут  уж даже видавший виды секретарь ЦК по идеологии разинул рот от  столь

блестящего  и  хитрого  хода  и долго пребывал в таком  состоянии.  Когда  же

опомнился, то понял, что оставить сей великолепный донос без внимания нельзя:

бравая  пятерка,  имея  в  руках "козырный туз" -  не  допустить  к  оркестру

Большого театра врага народа, - побежит в другой кабинет по соседству, уже  с

доносом  на  него,  что  у него отсутствует чувство бдительности...  Всю  эту

историю рассказал нам на другой день, зайдя к нам вечером, министр внутренних

дел Н. А. Щелоков - закончив ее вопросом:

   - А что же ваша протеже Образцова? Ей-то что было нужно?

   Я  хочу немного подробнее рассказать об этой женщине, чтобы показать,  как

именно  при советской системе, всячески поощряемая властями, может проявиться

и расцвести пышным цветом вся мразь, таящаяся в глубинах человеческой души.

   Я  познакомилась с нею в 1961 году в Хельсинки на молодежном фестивале. Я,

уже   знаменитая   певица,   была  в  жюри  конкурса   вокалистов,   а   она,

двадцатитрехлетняя студентка Ленинградской консерватории,  -  участницей  кон

курса. В ее красивом меццо-сопрано был большой недостаток - тремоляция, и она

обратилась ко мне за помощью, обливаясь слезами:

   -  Я  целыми  днями слушаю ваши пластинки. Я чувствую, что вы  можете  мне

помочь.

   - Но у вас же есть педагог в Ленинграде.

   - Она ничего не может со мной сделать, я ее не понимаю.

   Мне  было  лишь тридцать четыре года, я много пела в театре,  выезжала  за

границу,  мне  нелегко было найти время для занятий с нею. Но мне  понравился

тембр  ее голоса, я знала, как избавить ее от столь явного недостатка,  и  по

обещала  позаниматься с нею. Вскоре она приехала в Москву  на  конкурс  имени

Глинки,  где  я  снова  была в жюри, и я поразилась деградации  ее  голоса  -

усилилась тремоляция, и голос стал мельче, сопранового звучания. На жюри  она

не  произвела впечатления и после первого тура оказалась в списке в последних

номерах. В перерыве она подошла ко мне и разрыдалась.

   -  Я  знаю,  я  плохо  пела. На колени сейчас встану при  всех  -  умоляю,

помогите! Вечно буду за вас Бога молить.

   Мне  стало  ужасно жалко ее, ленинградскую долговязую девушку, жалко,  что

она  не  может  проявить свои голосовые возможности, которые я своим  опытным

ухом  так  хорошо слышу. Я всегда помнила, через какие трудности с голосом  я

прошла  в начале своего пути, как меня буквально спасла моя незабвенная  Вера

Николаевна,  знала,  как  редко у певцов бывает  шанс  в  жизни  понять  даже

великолепного педагога и научиться вокальному мастерству.

   - Хорошо, идите со мной.

   Я  забрала ее в класс тут же в консерватории, где и проходил конкурс, и  с

тех  пор  по  два  раза  в день стала с нею заниматься  -  в  перерыве  после

четырехчасового утреннего прослушивания, вместо своего обеда, и  снова,  тоже

после  четырехчасового вечернего прослушивания, полумертвая от  усталости,  я

тащилась  с  нею  в  класс.  Естественно, я занималась  с  нею  бесплатно.  Я

перекроила весь ее репертуар, дала ей арии и романсы, которые она до того  не

пела,  чтобы, сосредоточенная на новых ощущениях, она освобождалась от старых

привычек,  так  мешающих  ей проявить свой голос  и  свою  музыкальность.  От

тремоляции я ее избавила,научив правильному дыханию: она дышала высоко - клю-

чицами,  -  что и приводит к тремоляции. Надо отдать ей должное: хватала  она

мою  науку на лету, все запоминала с первого раза, а главное - то, чему я  ее

научила,  до последней капли сумела вынести на сцену. Когда через неделю  она

вышла  в Большом зале консерватории - ее буквально нельзя было узнать, и  она

уже  первой  прошла на третий тур. Еще неделя занятий, и она получила  первую

премию.  Я  была  счастлива за нее больше, чем за свои успехи.  Конечно,  для

заключительного концерта с оркестром у нее не было длинного вечернего платья,

и  я  подарила  ей  свое. Тут же, окрыленная успехом, вопреки  моим  советам,

побежала   она  в  Большой  театр  на  прослушивание,  но  здесь   ее   ждало

разочарование.  Послушав  ее  с оркестром в меццо-сопрановом  репертуаре,  ей

сказали, что сопрано в Большом театре не нужны.

   С  тех пор, регулярно приезжая в Москву, она жила там месяцами, и я, придя

домой  с  репетиций, садилась с нею заниматься. Я подготовила  с  нею  партии

Марины  Мнишек и Амнерис, и не только в вокальном отношении, но и  сценически

отработала с нею все до мельчайших деталей. Всеми силами желая ей  как  можно

скорее  помочь, я часто, не жалея своего голоса, пропевала ее  партии,  чтобы

она меня просто копировала. А спустя два года через свои связи в Министерстве

культуры,  Фурцеву,  через  свои  дружеские  отношения  с  Мелик-Пашаевым   и

Покровским  добилась для нее дебюта (!) в Большом театре в партии Марины Мни-

шек.  Случай  до того небывалый - Образцова была еще студенткой Ленинградской

консерватории. Помнит ли она тот момент, когда до последней секунды я  стояла

рядом  с  нею  на  сцене  в ее первом спектакле, стараясь  поддержать  в  ней

уверенность, перелить из себя в нее все свое умение, все свои силы, когда она

с  глазами,  полными слез, вся трясущаяся от страха, вцепившись мне  в  руку,

шептала, чтобы только я не отходила от нее, и я оставила ее руку, лишь  когда

пошел занавес.

   Ведь  в  самом деле это была рискованнейшая авантюра, и прежде  всего  для

меня.  Если  бы  она  провалилась, с нее спрос небольшой  -  она  всего  лишь

студентка.  Я  же поставила на карту свой авторитет: всем было известно,  что

она  со  мною  занимается, что я, пользуясь своим положением,  привела  ее  в

театр,  нарушив все существующие правила, по которым она была обязана  пройти

через  конкурсное  прослушивание. Но я знала, что там при  желании  ее  легко

можно  было  провалить  с  ее хоть и красивым, но хрупким  и  еще  не  вполне

раскрытым голосом. Здесь же в спектакле, в короткой, но очень эффектной сцене

  фонтана"  - другая сцена, с Рангони, в Большом театре не шла,  -  она по-

казала себя в комплексе всех своих артистических данных. Не успели еще меццо-

сопрано  Большого  театра опомниться, как Образцова была зачислена  в  труппу

солисткой, минуя стажерскую группу. Ей было 26 лет.

   А  через  несколько месяцев Большой театр впервые выезжал  на  гастроли  в

Милан,  и  мне хотелось, чтобы эта девушка, ничего еще не видевшая  в  жизни,

посмотрела Италию. Но борьба между солистками за поездку шла не на  жизнь,  а

на  смерть, и ни о какой Марине Мнишек для Образцовой не могло быть и речи  -

ее  пели Архипова и Авдеева. Тогда я упросила Покровского быстро ввести ее на

партии гувернантки в "Пиковой даме" и княжны Марьи в "Войне и мире", что он и

сделал, хотя в том не было никакой надобности, и Образцова выехала с  нами  в

Италию.

   И  вот  теперь эта Лена, которую я вытащила за шкирку, как тонущего щенка,

и  на  пуховых  подушках  принесла в театр, бедная  Лена  с  глазами,  всегда

готовыми для слез, пошла с доносом на Славу и на меня, так щедро дарившую  ей

самое дорогое, что у меня было, - мое искусство.

   Что  касается  Милашкиной, то, работая в театре уже шестнадцать  лет,  она

всегда  была  второй после меня. В нашем общем репертуаре я пела премьеры,  а

она  лишь  следующий спектакль, она меня люто ненавидела. А  вот  Атлантов  и

Мазурок?   Они-то   числились  моими  друзьями,   были   моими   многолетними

партнерами...   Но  даже  не  углубляясь в  годы  сталинского  террора,  если

подумать  лишь о побочной "деятельности" прославленного тенора Нэлеппа,  а  в

этом он был в театре не одинок, то уже не вызовет никакого удивления быстрота

и  точность,  с которой схватила эстафету новая смена строителей  коммунизма.

Спите  спокойно, товарищ Сталин, посеянные вами и вашими верными  соратниками

семена  ненависти,  зависти  и злобы дают пышные  всходы  и  из  поколения  в

поколение питают души советских людей своими ядовитыми плодами.

   Не  упустив счастливой возможности, к этой компании подключился и  Евгений

Нестеренко.  К  записи "Тоски" он отношения не имел, не  конкурировал  ни  со

мною,  ни  со  Славой. Мало того, творчески был связан с Шостаковичем  и  был

первым  исполнителем  некоторых его сочинений. Но еще  раньше,  буквально  за

несколько  дней  до всей нашей истории, он был в ЦК - сигнализировал,  что  в

Большом  театре потеряна бдительность: Покровский ставит никому не  нужную  и

вредную  для народа формалистическую оперу Прокофьева "Игрок". А на следующее

утро  на  репетиции того же "Игрока" как ни в чем не бывало подошел к  своему

учителю Покровскому:

   -   Какой  потрясающий  спектакль,  Борис  Александрович!  От  всей   души

поздравляю  вас  и  надеюсь, что буду иметь счастье в будущем  спеть  в  нем.

Примите от меня маленький сувенир на память о незабываемом впечатлении.

   И протянул Покровскому игрушечную рулетку.

   -  Ах,  Женя,  Женя,  вчера в ЦК партии вы говорили совсем  другое,  когда

предали меня. Когда же вы сказали правду - сейчас или вчера?

   Нормальным  было  бы, выслушав такое от своего учителя,  тут  же  в  ужасе

умереть. Но эти люди способны выслушать всё.

  

   Так  что  же  заставило  Нестеренко пойти с  доносом  на  своего  учителя,

давшего  ему сценическую жизнь, или Образцову - против меня? Но  в  том-то  и

дело,  что  таким  не нужен "ни Бог, ни Царь и ни Герой". Они  с  малолетства

росли  рядом  с  предателями,  видели, как за доносы  люди  получали  ордена,

звания, квартиры, обеспеченную жизнь, и они поняли, что пришел момент,  когда

можно  заработать политический багаж для благополучия всей дальнейшей  жизни,

заслужить доверие партии. Традиции предательства живы, и Нестеренко  пошел  в

ЦК  по давно проторенной дорожке - "против формализма в музыке". Образцова же

проявила   государственную   бдительность   -   вовремя   закричала:   "Долой

Солженицына!" Такой счастливый случай в ее жизни мог и не повториться, и  она

блестяще для себя его использовала. Но какие материальные блага мира  помогут

ей  забыть  тот момент в Нью-Йорке, когда через несколько лет она  пришла  ко

мне,  изгнаннице,  за  кулисы в Карнеги-Холл - я пела в "Евгении  Онегине"  с

Бостонским оркестром и американскими артистами, и когда, при всех  назвав  ее

Иудой,  я выгнала ее вон из артистического фойе. Забыть те мгновения,  когда,

побелевшая  от страха и публичного унижения, она шла сквозь строй  изумленных

американцев.

  

   Но  вернемся к тому дню 28 марта, когда, ничего не подозревая о  том,  что

произошло  этим  утром в ЦК партии, мы готовились идти в  студию  грамзаписи.

Зазвонил телефон, и я взяла трубку.

   -  Галина Павловна? Как хорошо, что я вас застала дома, у вас должна  была

быть сегодня запись...

   - Что значит "должна была"? Мы сейчас идем в студию.

   - Нет, не ходите, записи не будет - занят зал.

   - Кто со мною говорит?

   -  Вы  меня не знаете, меня просили вам передать. Слава тут же позвонил  в

студию.

   - Что случилось с нашей записью? Ее перенесли на другой день?

   - Нет, ее вообще отменили...

   Слава  побледнел,  мне  же вся кровь огнем хлынула в  голову.  Он  кинулся

звонить Фурцевой. Подошла ее секретарша:

   -  Ах,  Славочка, как поживаете? Да, да, Екатерина Алексеевна  у  себя,  я

сейчас ей доложу, она будет рада поговорить с вами.

   После долгого молчания она снова взяла трубку и смущенно зашептала:

   -  Ах,  Славочка,  у  Екатерины  Алексеевны совещание...  Как  только  оно

кончится, она вам сама позвонит.

   -  Передайте Екатерине Алексеевне, что я специально не ухожу из дома и жду

ее звонка в любое время дня и ночи...

   Прождав два часа, Слава позвонил снова.

   -  Нет,  Екатерины  Алексеевны нету, ее срочно вызвали  в  ЦК,  когда  она

вернется, то вам позвонит. Через час Слава еще раз позвонил.

   - Екатерина Алексеевна уехала на аэродром встречать делегацию...

   Катерина  явно  пряталась.  Так прошел день. На следующее  утро,  позвонив

снова Фурцевой и услышав, что "к сожалению, Екатерины Алексеевны сейчас нет",

Слава поехал на студию грамзаписи и прошел прямо к директору Пахомову.

   - Скажите, пожалуйста, почему отменили нашу запись?

   Тот нахально развалился в кресле...

   - Потому что она нам не нужна.

   - Так мы что, плохо ее сделали?

   - Нет, все говорят, что вы ее сделали великолепно.

   -  Тогда дайте мне надежду, что мы сможем ее продолжить через месяц, через

полгода... когда вы захотите...

   - Нет, этого я вам не скажу.

   - Так, может быть, кто-то вам запретил?

   - А почему это я должен вам объяснять?

   - Да потому что нам запись разрешили в ЦК.

   - А вот я вам говорю, что она нам не нужна.

   Хлопнув  изо  всей  силы дверью, Слава, не помня себя, прибежал  домой  и,

хватаясь за сердце, почти теряя сознание, упал в кресло.

        Ты себе не представляешь, какое унижение я пережил сейчас, когда мне в

лицо  пришлось  выслушать,  что  во  мне  не  нуждаются.  Ведь  я  давал  ему

возможность  мне просто наврать, что они запишут нас через год, через  два...

Но эта тварь не удостоила меня даже ложью.

  

   Да  кто  же  посмел  отменить запись, разрешенную  секретарем  ЦК  партии?

Отменить,  когда  уже записан первый акт? В открытую, на виду  всего  театра,

замахнуться  на  меня  и Ростроповича... Раз уж так взялись,  значит,  решили

душить намертво.

   Зная,  как всегда беззащитен Слава перед открытым хамством, я представляла

себе  эту  картину глумления над ним, и кровь стучала мне в виски  так,  что,

казалось, разорвется голова... Вон отсюда... вон отсюда... Исчезнуть,  и  как

можно  скорее...  Хоть  на  какое-то  время  не  видеть  эти  похабные  хари,

раззявившие свои пасти в надежде получить поживу, сожрать с костями вместе...

А  мой  театр?!  Какой к черту театр, когда гибнет вся семья...  мои  дети...

Слишком  туго затянулась петля, и нужно рубить ее со всего маху - раздумывать

некогда...

   -  Слава, ходить больше никуда не нужно. Хватит! Делать вид, что ничего не

происходит,  я  больше не намерена. Садись и пиши заявление Брежневу  на  наш

отъезд за границу всей семьей на два года.

   От неожиданности Слава опешил...

   - Ты говоришь серьезно?

   -  Так серьезно, как никогда в жизни. Даже если я смогу проглотить вонючую

пилюлю  и  продолжать работать в театре, то тебе-то пришел конец: пойдешь  по

дорожке,  давно  проторенной русскими гениями, -  будешь  валяться  пьяным  в

канаве или выберешь крюк покрепче да наденешь себе петлю на шею. Нужно только

молить Бога, чтобы нас выпустили...

   Мы  подошли к иконам и дали друг другу слово, что никогда не упрекнем один

другого в принятом решении. В тот же момент я почувствовала облегчение, будто

тяжелая  плита  сползла с моей груди. Через несколько  минут  заявление  было

готово.

   (Какое  странное  совпадение:  именно в тот  день,  29  марта  1974  года,

улетела из России Аля Солженицына с матерью и детьми... Я узнала об этом лишь

через десять лет в случайном разговоре, когда мы были у них в Вермонте  в  их

имении.  А тогда мне казалось, что она улетела на другой день после визита  к

нам. До какой же степени мы все были взвинчены...)

  

  

   Чтобы   заявление  не  застряло  где-то  в  промежуточных  инстанциях,   я

посоветовала Славе поставить о нем в известность двух людей - не доверяя друг

другу, они вынуждены будут доложить о нем по назначению. Так и сделали. Слава

написал  Демичеву,  объясняя  случившееся и  прося  передать  наше  заявление

Брежневу,  а  также,  что  об  этом заявлении нами  поставлен  в  известность

начальник отдела ЦК, ведающего зарубежными кадрами, Абрасимов. После чего  он

поехал в ЦК партии и оставил письмо у секретаря Демичева.

   -  Петр  Нилыч через несколько минут освободится, может, вы хотите  с  ним

поговорить?

   - Нет, вы только передайте письмо.

   Чтобы  доехать  от  здания ЦК до нашего дома, нужно  не  более  пятнадцати

минут.  Тем  не  менее, когда Слава вошел в квартиру, я уже  разговаривала  с

позвонившим мне зам-министра культуры Кухарским.

   - Галина Павловна, мне нужно поговорить со Славой.

   - Он только что вошел, пожалуйста. Слава бледный, измученный взял трубку:

   -  Я  вас слушаю... Нет, я не приду к вам, мне все надоело... Мне не о чем

с вами говорить.

   Тот попросил к телефону меня.

   -  Галина  Павловна, я вас очень прошу прийти вместе со  Славой  сейчас  в

Министерство культуры.

   -  Я  не пойду. У меня завтра утром генеральная репетиция "Игрока",  я  не

желаю больше дергать себе нервы бесполезными разговорами.

   -  Я  это знаю. Но дело очень серьезное... Катерины Алексеевны сейчас нет,

и мне поручено говорить с вами обоими.

   По его необычно просительному тону я поняла, что началось...

   - Это что, о нашем заявлении, что ли?

   - Да.

   - Хорошо, сейчас мы у вас будем.

   Нас поразило, с какой быстротой заработала государственная машина.

   Расчет  наш  оказался правильным - кинулись Демичев и Абрасимов вперегонки

докладывать  в  самые  высокие инстанции. С момента подачи  заявления  прошло

немногим  более получаса, а мы уже сидели в кабинете Кухарского.  Кроме  него

здесь  же был и второй заместитель министра культуры - Попов, в разговоре  он

участия не принимал, только был свидетелем.

   -  Здравствуйте. К сожалению, Екатерины Алексеевны сейчас нет, она уехала,

и мы нигде не можем ее найти...

   Я  же  думаю, что Катя к этому часу уже была готова - пьяная,  -  и  ее  в

таком виде не рискнули выпустить на арену.

   - Расскажите нам, пожалуйста, подробно все, что произошло.

   - Чего рассказывать-то? - удивился Слава. - Вам же все известно.

   -  Мы  должны доложить в ЦК, поэтому важно, чтобы вы сами объяснили -  что

явилось причиной вашего заявления.

   -  Это  объясню  вам я. Несколько лет открытых издевательств  и  всяческие

унижения  Ростроповича, отмена его концертов, отсутствие работы для  него  по

его рангу выдающегося музыканта...

   - Так что же вы к нам не обращались?

   -  Не  обращался?! Да я лично Брежневу несколько телеграмм и писем послал,

прося  спасти  мне  жизнь... Не обращался!.. Меня никто ни разу  не  удостоил

ответом.

   -  Вы  запретили  ему все заграничные поездки, гноите его в провинциальной

глуши  и  хладнокровно  ждете,  чтобы этот  блестящий  артист  превратился  в

ничтожество.  К  сожалению, он терпел бы ваши выходки  еще  долго.  Но  в ху-

лиганской  истории с записью "Тоски" вы нарвались на меня, а уж я терпеть  не

намерена, характер у меня не тот.

   - А что, собственно, произошло с "Тоской"?

   -  Ничего особенного. Просто нас выгнали из студии, а Пахомов - это  мурло

-  в  лицо Ростроповичу сказал, что в нашем искусстве не нуждаются. Только  и

всего.  Вы  же  понимаете,  что если он посмел так говорить  насчет  артистов

самого высокого положения в стране, то получил на это право от правительства.

Именно  так я принимаю нанесенное нам оскорбление, и разговаривать  по  этому

поводу я ни с кем больше не желаю, и второй раз оскорбить меня не удастся.

   -  Я  сейчас распоряжусь найти этого идиота Пахомова!.. За такие  дела  мы

ему так врежем...

   -  Да  не ищите вы его и не сваливайте всё на очередного идиота. Мне  ведь

не  нужно вам объяснять, что отменить запись, разрешенную лично секретарем ЦК

Демичевым,  мог  только он сам или тот, кто стоит над ним. Далеко  искать  не

нужно.

   -  Ну,  хорошо... с этим мы разберемся. Но скажите, Мстислав Леопольдович,

вы же работали!

   -  Да,  я работал в провинции. Но в Большом театре я уже несколько лет  не

дирижировал.  В  Москве  и Ленинграде много раз срывали  мои  концерты,  а  в

последнее время просто запретили давать мне зал и столичные оркестры.

   И тут Кухарский выдал, видимо, уже давно заготовленный козырь.

   - Вот вы жалуетесь, что не играете с лучшими оркестрами...

   - Да, жалуюсь...

   -  Но что делать, если эти оркестры не хотят играть с вами? Мы не можем их

заставить.

   От  этих  слов  Слава окаменел, на него нашел столбняк...  Я  смотрела  на

сидящего  напротив  меня негодяя, и мне стоило неимоверного  усилия  сдержать

себя и не вцепиться зубами ему в глотку.

   -  Так  вот  в  чем дело?! Спасибо, что вы нам об этом сказали.  Здесь  не

хотят  с Ростроповичем играть, а оркестры Парижа, Лондона, Нью-Йорка об  этом

мечтают. Значит, никакого другого выхода у нас и нет, как только отсюда к ним

уехать. А вам самое время от нас избавиться!

   - Не очень-то обольщайтесь насчет заграничных оркестров!

   - А уж это не ваша забота!..

   -  Привыкли,  что  с вами здесь церемонятся, и заявление-то  -  ишь,  куда

замахнулись - самому Брежневу!

   -   Ничего,  замахнулись  по  своему  рангу.  К  кому  нам  здесь  еще   и

обращаться...

   - Для этих дел существует ОВИР.

   - А кто это такой Овир? Я его не знаю. Слава, кто такой Овир?

   -  Не кто, а что - там занимаются эмиграционными вопросами, - единственный

раз раскрыл рот Попов и снова замолчал.

   -  В  ОВИР  вы  нас  не отсылайте - эмигрировать мы не собираемся,  но  за

границу  мы уедем и там подождем, когда с Ростроповичем захотят здесь играть.

Ладно,  пойдем, Слава. Им строчить докладную в ЦК, а у меня дело потруднее  -

мне завтра утром генеральную репетицию петь.

   - Ну, смотрите, чтобы все это не оказалось шантажом!

   - Что-о-о?!

   -  Да, да. Раз подали заявление, так не идите на попятный. И не надейтесь,

что вас будут уговаривать...

   -  Я вижу, что вы до сих пор не поняли, с кем имеете дело. Уговаривать нас

имело  смысл раньше, теперь же никакие ваши уговоры не помогут. Больше  того,

если  нас  не выпустят, мы поднимем шум на весь мир. Ждать ответа  будем  две

недели.

   - Мы думаем, что власти не будут возражать против вашего отъезда.

   - Спасибо, это все, что нам нужно.

  

   Вылетев пулей из этого зловония, мы поехали на дачу - взять оттуда  детей.

Странное чувство охватило меня, когда я вошла в дом, - будто все уже не  мое.

Да, впрочем, никогда и не было моим, у нас могут у любого всё отобрать в одну

минуту.  Прошла по всем комнатам, не чувствуя никакого сожаления,  что  скоро

надолго  расстанусь со своим гнездом. В зале одиноко стоял Слава  и  даже  не

слышал, как я подошла.

   - Слава, не жалей ни о чем.

   - Сколько любви, сколько сил я вложил в этот дом...

   - Не думай о доме, спасай свою жизнь.

   Вызвали  дочерей, и Слава очень осторожно, чтобы не напугать  их  принятым

нами  решением, сказал, что мы подали заявление на отъезд из  России  на  два

года.

   Наши  дети  - Лена шестнадцати и Ольга восемнадцати лет, - видя,  в  каком

удрученном  и  взволнованном  состоянии находимся  мы  оба,  пытались  скрыть

захлестнувшую  их радость от столь неожиданного известия и из  последних  сил

старались  удержать рты, невольно растягивающиеся в улыбки.  Наконец,  поняв,

что все усилия напрасны, счастливые повисли у нас на шее.

   - Вот красота! Неужели нас отпустят!..

   Для  них  отъезд  был  как  свалившийся с  неба  билет  на  увеселительное

двухлетнее путешествие вокруг света.

   На  другое  утро,  взвинченная до последней степени,  с  покрасневшими  на

нервной  почве  голосовыми  связками,  я  вышла  петь  генеральную  репетицию

"Игрока",  хотя врач нашего театра категорически запретил мне  петь  в  таком

состоянии - я могла навсегда потерять голос. Как у меня хватило выдержки,  не

понимаю.  Но в те дни начались у меня спазмы дыхательных путей, и с  тех  пор

стоит лишь мне понервничать, как у меня перехватывает дыхание.

   По театру разнеслась уже весть, что мы подали заявление на выезд, и все  с

ужасом  смотрели  на меня. Причины, правда, были разные. Та пятерка  исходила

злобой  и  завистью, что вдруг нас выпустят за границу, - ведь не о  том  они

мечтали, когда пошли с доносом в ЦК. В этом случае они сами хотели бы быть на

нашем месте. А мои друзья и доброжелатели были уверены, что нас ни за что  не

выпустят и создадут такую для меня обстановку, что я вынуждена буду из театра

уйти.

   У  меня же была теперь одна цель в жизни - уехать во что бы то ни стало  и

добиваться этого любым путем.

   Я  обычно  никогда не смотрю в зал, не вижу публики. Но в  сцене  "Игорный

дом"  я  нахожусь высоко над игроками в своей комнате, в течение всей картины

открытая  для  публики и по замыслу режиссера застывшая в  неподвижной  позе.

Сцена  подо  мною  длится минут 10-15. Сейчас, прижавшись в  угол  дивана,  я

смотрела сверху прямо в зрительный зал.

   Как  странно... Утренняя генеральная репетиция, а много черных костюмов  и

белых  рубашек, необычно много мужчин. Может, и всегда было так, но я  раньше

просто  не  видела зрительного зала... Приемная комиссия из ЦК, чиновники  из

Моссовета,  КГБ,  Министерства культуры... Мужчины России... После  репетиции

засядете  строчить отзывы или доносы, а бабы русские вручную железные  дороги

строят,  мостовые  мостят...  Вы  же в ролях надзирателей...  Вот  и  сейчас,

коршунами слетелись принимать спектакль бывшего формалиста Прокофьева. Будьте

бдительны! Кляуза уже была... Заодно вы "любуетесь" сейчас и мною,  всем  вам

уже  известно:  в  Большом  ЧП!  -  подала заявление  на  длительный  отъезд,

расплевалась  с  великодержавным  Большим театром  певица,  вон  та,  что  на

верхотуре  сейчас сидит. Это непорядок, и такого еще не бывало.  Из  Большого

театра  народной  артистке  СССР полагается  только  на  пенсию,  и  тогда  -

юбилейный спектакль и орден... Или ногами вперед, и в этом случае панихида  в

большом  фойе,  хор, оркестр и Новодевичье... Как же. так не доглядели  и  не

придушили  раньше, чтобы не мешала жить, не нарушала освященный десятилетиями

покой и благолепие. Глядя на их обращенные ко мне тупые, оплывшие физиономии,

всей  своей шкурой я чувствую, с каким удовольствием стащили бы они  меня  за

ноги со сцены, бросили на пол и затоптали бы ногами так, как их обучали:  "На

тебе, падло! чтобы другим неповадно было".

   Но  если у меня, получившей пинок, от ярости кровь кидается в голову  так,

что  я  готова  разбить  ее  вдребезги об эти стены,  -  то  что  же  пережил

Прокофьев,  которого много лет мордовали на открытых собраниях  и  в  прессе?

Гениальный Прокофьев, чью оперу вот сейчас только, через шестьдесят почти лет

после того, как она написана, впервые представляют советской публике...  нет,

не  публике, а вот этим держимордам, вольным вынести свой приговор блестящему

сочинению: пущать или не пущать, казнить или миловать.

   У  меня  плыли  красные круги перед глазами. Я не заметила, как  "комната"

опустилась  вниз,  -  началась моя финальная сцена с  Алексеем.  И  когда  по

действию  подошло  время моей "истерики", во мне будто  прорвало  плотину.  Я

кричала с таким отчаяньем, мне хотелось, чтобы от моего крика обрушился зал и

поглотил  весь народ, который я сейчас так ненавижу, а вместе с ним  поглотил

бы  и  меня, потому что я сама плоть от плоти этого народа... И этот Алексей,

трясущимися руками протягивающий мне - Полине - груду денег... Но разве может

он  спасти меня от леденящего душу унижения, не перед кем-то, а самое главное

-  перед самой собой? Снова быть униженной - и таким ничтожеством! Да  ни  за

что  на  свете! Бросить ему в лицо эти деньги, и будьте все прокляты!  не ви-

деть, скорее бежать, зарыться в нору... "Вот тебе твои деньги!"...

   Чуть  не  падая  от пережитого, я стояла в кулисе, кто-то  коснулся  моего

плеча - Лариса Авдеева, она пела в спектакле партию Бабуленьки.

   -  Галя,  что  с  тобой?  Ты  так кричала,  мне  стало  страшно  за  тебя.

Успокойся! Ведь счастье, что вас уже давно в тюрьму не посадили...

   Ну да, не посадили, и слава Богу... Ах, люди, люди...

   Едва пришла домой - звонит Фурцева.

   -  Галина  Павловна, что за история такая? Почему вы подали заявление,  не

поговорив со мною?

   -  Катерина  Алексеевна,  я  устала, я только  что  пришла  с  генеральной

репетиции.  Я  не  хочу больше объяснять вам то, что вы хорошо  знаете.  Одно

скажу  вам: отпустите нас по-хорошему, не создавайте скандала и не шумите  на

весь  мир - ни я, ни мой муж в рекламе не нуждаемся. Через две недели  будьте

любезны  дать  ответ,  дольше  мы  ждать не намерены  и  будем  предпринимать

следующие шаги. Раз мы пришли к решению уехать, мы этого добьемся. Вы меня до

статочно хорошо знаете, я пойду на все.

   -  Мы  могли бы спокойно объясниться, я пойду в ЦК, и все утрясется. Какие

ваши желания?

   -  Катерина Алексеевна, теперь ничего не нужно. Ни мне, ни Славе.  Я  хочу

только одного - спокойно и без скандала отсюда уехать.

   В  течение  двух недель несколько раз порывалась она заманить на  разговор

Славу:

   - Славочка, приходите, но только без Гали...

   - Нет, без Гали я не пойду. Эта ситуация касается нас обоих.

   В  эти  напряженнейшие дни, когда решалась судьба всей  нашей  семьи,  нам

позвонили из американского посольства:

   -  Господин  Ростропович? С вами говорит секретарь сенатора  Кеннеди.  Вы,

конечно, знаете, что он сейчас в Москве.

   - Я вас слушаю.

   -  Господин  сенатор просил вам передать, что он был сегодня  у  господина

Брежнева  и среди прочих вопросов говорил о вас и вашей семье, что в  Америке

очень  взволнованы вашей ситуацией, и господин сенатор выразил  надежду,  что

господин Брежнев посодействует вашему отъезду.

   -  О,  спасибо,  спасибо! Передайте господину Кеннеди  благодарность  всей

нашей семьи, его поддержка так важна нам в такие трудные для нас дни!

   Впервые  повеяло прорвавшимся к нам издалека свежим ветром, и  впервые  за

долгое  время у Ростроповича заблестели глаза. Как мы узнали уже за границей,

большое  участие  в  нашей судьбе принял наш друг дирижер Леонард  Бернстайн.

Узнав, что Кеннеди едет в Москву, он говорил с ним лично и просил нам помочь.

Но то - иностранцы. Русские же - не посадили, и слава Богу...

   Через  несколько дней истекло две недели с подачи нашего заявления, и  нас

вызвала Фурцева.

   -  Ну,  что  ж,  могу  вам  сообщить, что вам дано разрешение  выехать  за

границу на два года. Вместе с детьми.

   - Спасибо.

   -  Кланяйтесь  в  ножки  Леониду Ильичу - он  лично  принял  это  решение.

Оформим ваш отъезд как творческую командировку.

   Теперь  нужно  было  как можно скорее выпроводить Славу.  Брежнев  хоть  и

разрешил  отъезд, никакой гарантии не было, что он же и не запретит  в  любой

момент.  Слава волновался, что если он один уедет, то меня потом не выпустят.

Я  же  должна была еще два месяца оставаться в Москве: Ольга сдавала приемные

экзамены  в  консерваторию, ей было восемнадцать лет, и  я  не  считала  себя

вправе отговаривать ее от столь важного шага в ее жизни. Мы решили, что  если

она экзамены выдержит, то возьмет творческий отпуск, а через два года приедет

и начнет заниматься.

  

   Теперь  я  понимаю, каким это было огромным риском оставаться в Москве,  -

нужно  было  хватать всех в охапку и бежать без оглядки. А тогда я  уговорила

Славу,  чтобы он ехал один, взяв с собою нашего огромного пса - ньюфаундленда

Кузю.

   -  Ты  должен  немедленно уехать, и, если что случится с нами,  ты  оттуда

можешь  требовать и кричать. Если не уедешь - кто знает, что  случится  через

неделю, кому что взбредет в голову, может, нас всех не выпустят.

   Но,   самое   главное,  зная,  в  каком  удрученном  состоянии   находится

Ростропович,  я  больше  всего на свете боялась, что нас  начнут  уговаривать

остаться. Для меня все сомнения и волнения кончились, как только мы  получили

разрешение, с тех пор я крепко спала по ночам. Слава же, как он мне признался

уже за границей, уходил тихонько в кухню и там плакал. Этот умнейший человек,

блестящий артист, заявление-то хоть и подал, а все ждал, что его вызовут  для

серьезного   разговора,  будут  просить  остаться,  на  что  он  с   радостью

согласится.  Его убивало сознание, что он оказался никому не нужным  в  своей

стране, что от него с такой легкостью отказываются.

   Подходило   время  очередного  конкурса  Чайковского,  где  Слава   всегда

возглавлял  жюри  виолончелистов, и он надеялся, что его  попросят  отсрочить

отъезд... Но никто его, конечно, не звал. Тогда он сам позвонил Фурцевой.

   -  Катерина Алексеевна, скоро конкурс начинается, там играют мои  ученики.

Я  мог  бы,  если  нужно, остаться на это время в Москве...  позаниматься  со

студентами...

   - Нет, нет, не нужно, уезжайте, как и наметили, 26 мая.

   Вопреки  моим уговорам, он продолжал репетировать "Летучую мышь" в  Театре

оперетты  -  я  же,  конечно,  отказалась. Ему  все  еще  хотелось  показать,

доказать, на что он способен. До какой степени нужно было быть наивным, чтобы

надеяться,  что ему еще дадут дирижировать в Москве премьерой  хотя  бы  и  в

таком второразрядном театре.

   Но  если  ему мало было полученных пощечин, то он дождался еще  одной.  Во

время  оркестровой репетиции, за несколько дней до намеченной  премьеры,  его

вызвал  к себе в кабинет художественный руководитель театра Ансимов,  который

раньше  без слез умиления и счастья не мог разговаривать со Славой и, сидя  в

зале, слушая его репетиции, кричал только одно: "Гениально... Гениально!"

   Тот  самый  Ансимов,  что  лишь месяц тому назад  на  дне  рождения  Славы

провозгласил тост: "Завидуйте мне все - я один из всех вас живу в коммунизме.

Ведь только при коммунизме такой маленький человек, как я, смог бы работать с

Ростроповичем"  (вот уж что верно, то верно). Теперь он  сидел,  развалясь  в

кресле, и даже не поднялся навстречу.

   - Ты знаешь, Слава, я должен серьезно поговорить с тобой.

   - Что случилось?

   - Мы не можем дать тебе дирижировать нашим оркестром.

   - Вам запретили?

   -  Нет,  нам никто не запрещал, но дело в том, что... как бы тебе  помягче

объяснить... как музыкант ты сильно деградировал, и мы не можем доверить тебе

премьеру  нашего  столичного  театра... Да, да,  не  обижайся  на  меня,  как

музыкант ты стал теперь намного слабее...

   У  Славы  хватило только сил выйти из театра, перейти дорогу и  спрятаться

от людей в первой подворотне, где он в голос разрыдался.

   Рассказал  он  мне  за  границей, как за два дня до отъезда  он  пришел  к

нашему соседу по даче Кириллину, зампредседателя Совета Министров,  чтобы тот

поговорил с кем-нибудь в правительстве.

   -  Ты  объясни  им,  что  я не хочу уезжать. Ну,  если  они  считают  меня

преступником  -  пусть сошлют меня на несколько лет, я отбуду  наказание,  но

только  потом-то  дадут  мне  работать в моей  стране,  для  моего  народа...

Перестанут запрещать, не разрешать...

   Кириллин обещал поговорить. На другой день, придя к Славе на дачу,  вызвал

его в сад. Вид у него был очень расстроенный.

   -  Я  говорил  о  тебе, но слишком далеко все зашло -  ты  должен  уехать.

Уезжай, а там видно будет... После чего они вдвоем вдымину напились.

   Да,  Ростропович  правильно рассудил, что не стоило рассказывать  мне  эту

историю в Москве!..

  

  

   Провожать  Славу  приехали  в  аэропорт  его  друзья,  ученики...   Вокруг

вертелись какие-то подозрительные типы в штатском. Проводы были как  похороны

-  все  молча стоят и ждут. Время тянулось бесконечно... Вдруг Слава  схватил

меня за руку, глаза полные слез, и потащил в таможенный зал.

   - Не могу больше быть с ними, смотрят на меня как на покойника...

   И,  не  прощаясь  ни  с  кем, исчез за дверью.  Меня  и  Ирину  Шостакович

пропустили вместе с ним.

   - Галя, Кузя не хочет идти! - раздались крики нам вслед,

   Наш  огромный,  великолепный Кузя распластался на полу, и никакие  уговоры

не  могли  заставить его подняться. Это природное свойство  ньюфаундлендов  -

если не захочет пойти, то ни за что не встанет. А веса в нашем Кузе девяносто

килограммов - попробуй подними!

   Мне  пришлось почти лечь рядом с ним и долго ему объяснять, что он уезжает

вместе  со  Славой, а не один, что его никому не отдают...  Наконец,  поверив

мне,  он  встал  и позволил провести себя в зал, где с восторгом  бросился  к

Славе.

  

   - Откройте чемодан. Это весь ваш багаж?

   - Да, весь.

   Слава  открыл  чемодан, и я остолбенела - сверху лежит его  старая  рваная

дубленка,  в  которой  истопник на даче в подвал спускался.  Когда  он  успел

положить ее туда?..

   - Ты зачем взял эту рвань?! Дай ее сюда, я обратно унесу.

   - А зима придет...

   - Так купим! Ты что, рехнулся?

   - Ах, кто знает, что там будет... Оставь ее.

  

   Ростропович  уезжал на Запад морально уничтоженный, с опасением,  что  там

он тоже никому не нужен.

   Один  таможенник  стал  рыться в чемодане, другой полез  Славе  в  карманы

костюма,  достал  бумажник,  своими руками стал  вытаскивать  мои  записочки,

письма,  что Слава всегда с собою возил как реликвии, - все это при  нас вни-

мательно  читая.  У  меня было ощущение, что я нахожусь в гестапо,  я  видала

такие  обыски лишь в кино. Да, такой "творческой командировки" у нас  еще  не

бывало.

   - Это что за коробки, почему так много?

   - Мои награды.

   ...Золотые  медали  от  Лондонского Королевского общества,  от  Лондонской

филармонии,  золотая медаль (и очень тяжелая!) от Израиля, еще и еще  золотые

именные  медали, иностранные ордена... Все это в открытых коробках  разложили

на  большом столе. От советского государства орденов у Славы не было,  только

две  медали  -  Государственной и Ленинской премии, да  медаль  "За  освоение

целинных  земель" и медаль "800 лет Москвы", что дали тогда  всем  москвичам.

Таможенник пододвинул Ростроповичу две последние жестянки:

   -  Это  можете  взять.  А  остальное нельзя  -  это  золото.  Славу  всего

затрясло:

   -  Золото?  Это  не золото, это моя кровь и жизнь, это мое искусство!..  Я

зарабатывал  честь  и славу своей стране... А для вас это  золото.  Какое  вы

имеете право!..

   Видя,  что с ним сейчас начнется истерика, мы с Ириной Шостакович оттащили

его в угол. Смотрю, один таможенник куда-то пошел...

   - Замолчи, слышишь? Замолчи, или я тебя задушу!

   - Я не могу, не могу больше этого видеть!

   -  Закрой  рот, и чтобы я не слышала больше ни одного слова. Вспомни,  что

двое  твоих детей стоят вон там и я здесь остаюсь. Ты понял, что ты  делаешь?

Успокойся...  Сейчас  ты сядешь в самолет... закроешь глаза  и  откроешь  их,

когда  будешь  в  Лондоне. И ты увидишь совсем другие лица. Вспомни,  сколько

друзей тебя ждет там, скоро ты увидишь Бена и Питера...

   Вернувшись  к  столу,  я вытащила из чемодана брюки  от  пижамы,  завязала

штанины  узлом  и  побросала  туда  коробки.  Смущенный  чиновник  стал   мне

объяснять,  что его напарник пошел звонить, может, еще разрешат в виде исклю-

чения...

   -  Ничего  не  надо, я все забираю домой. Давай прощаться, Слава...  Звони

сразу, как прилетишь...

   Слава  с  двумя виолончелями и с Кузей на цепочке прошел через  паспортный

контроль, а я, перекинув штаны как мешок через плечо, вышла к провожающим.

   - Галина Павловна, что это у вас?

   -  Награды  Ростроповича несу обратно. Из Советского Союза можно  вывозить

ордена и медали, только сделанные из натурального дерьма.

   Через  три  часа  мы уже слушали по Би-Би-Си Славин голос  из  лондонского

аэропорта:  "...я благодарен советскому правительству, что они вошли  в  наше

положение и разрешили нам выехать на два года... еще должна выехать моя  жена

и дети..."

   В  канцелярии театра на всеобщее обозрение висела выписка из приказа,  что

"Народная артистка СССР Г. П. Вишневская направляется Министерством  культуры

в творческую командировку за границу сроком на два года".

   Но  после премьеры "Игрока" - оперы, никогда не шедшей в России,  -  из-за

моего  имени уже ни одна газета не напечатала рецензий, включая и  написанную

Шостаковичем для "Правды". Лишь спустя полгода, когда ввели в спектакль новую

исполнительницу, а я давно была за границей, появились критические статьи  на

этот блестящий спектакль.

   За  те  два  месяца,  что  я  оставалась  еще  в  Москве,  мне  много  раз

приходилось  слышать по радио мой голос в передачах опер из Большого  театра,

записанных на пленку, но никогда не упоминалось в числе исполнителей мое имя.

   Меня  эти  укусы  уже совершенно не тревожили, я только  отсчитывала  дни,

когда наконец надолго покину так любимую когда-то мою землю и мой народ.

   У меня сегодня много дела:

   Надо память до конца убить,

   Надо, чтоб душа окаменела,

   Надо снова научиться жить.

  

   Анна Ахматова

  

   Я  надела  на себя красивое платье, тщательно причесалась, как  и  всегда,

когда шла на свидание с тем, кому отдала столько лет своей жизни. Я пересекла

улицу  Горького, прошла мимо МХАТа, повернула на Пушкинскую и,  пройдя  Театр

оперетты,  свернула  налево.  И вот он передо мной:  великодержавный  Большой

театр.

   Я  долго  стучала  в двери, пока, наконец, они приоткрылись  и  показалась

голова знакомого вахтера.

   -  Да никак Галина Павловна? Зачем пожаловали? В театре-то никого нет, все

в отпуску.

   - Я знаю, но мне и не нужен никто. Я должна взять вещи в своей уборной.

   - Так проходите, проходите...

   - Спасибо.

   Как  хорошо,  что в театре ни души и я могу в одиночестве, спокойно  и  не

торопясь, в последний раз проделать свой обычный перед спектаклем путь. Всех,

кого  я  захочу увидеть, легко вызовет мое воображение... Итак, сначала  -  в

оперную  канцелярию  на  первом этаже, заявить, что  я  пришла,  а  заодно  и

похныкать,  что  неважно себя чувствую. (Интересно, есть  ли  певцы,  которые

прекрасно  себя  чувствуют перед спектаклем? Впрочем, я знала  одного  такого

тенора, но он был просто болван.) Получив в ответ сочувствие, я иду на второй

этаж,  в  мою  комнату, лучшую свидетельницу всех моих волнений, восторгов  и

сомнений. Сюда приходила я всегда за несколько часов до начала оперы, а  меня

уже  ждали мои верные три партнера - гример, парикмахер и портниха.  С  ними,

невидимыми  зрителям соучастниками спектакля, проходили мои самые напряженные

часы  перед выходом на сцену. Мне повезло. Эти три близких мне человека  были

рядом  со  мной  с  первых и до последних дней моей работы в Большом  театре.

Присутствие   их,   друзей-доброжелателей,   вселяло   чувство   уверенности,

освобождало  от  мелких забот, позволяя сосредоточиться на самом  главном.  Я

знала,  что Василий Васильевич за десять минут до начала придет еще  раз про-

верить  грим,  Елизавета Тимофеевна - поправить прическу, Вера  -  застегнуть

последний крючок. А они знали, что от того, каким взглядом они проводят  меня

на  сцену,  часто  зависит  весь мой спектакль. И мы  вместе  нервничали, по-

крываясь  красными пятнами. Но я могла себе позволить закричать или  закатить

истерику,  они  же, всю жизнь привыкшие себя сдерживать, могли лишь  мысленно

послать  меня к черту, что, надеюсь, и делали. А впрочем, наверно,  нет.  Они

любили  меня,  так же, как и я их. И в этот трудный час моей  жизни  я  прошу

побыть со мною рядом.

   Я   стою  перед  зеркалом,  всем  своим  существом  чувствуя  на  себе  их

заботливые руки, я даже вижу, как они хлопочут вокруг, наряжая меня.  В  моих

ушах,  перемешиваясь, звучат мелодии всех моих опер, и в душе  такое напряже-

ние,  словно я мгновенно, как в ускоренной киносъемке, переключаюсь из  одной

роли в другую...

   Но   вот   я  загримирована,  отлично  причесана,  платье  на  мне   сидит

безупречно.  Вера  подхватывает мой длинный шлейф:  "Ну,  пойдем,  царица  ты

наша!"  - и мы идем на сцену. Теперь мы вместе стоим в кулисе, и я знаю,  что

сердце у нее колотится так же сильно, как и у меня...

   Наконец:

   - Галина Павловна, ваш выход!

  

   Еще  один  шаг, и я на сцене. И сразу смолкли во мне все звуки...  Никого.

Пусто.  Великолепный  зал и огромная сцена... Но какая  жуткая  тишина  -  до

ломоты  в  ушах.  Но спокойно, спокойно... Нужно подольше походить  по  этому

пространству,  знакомому мне до последнего сантиметра, и -  это  проверено  -

уймется  волнение.  Так, все хорошо... Теперь нужно  встать  в  самом  центре

авансцены,  мгновенно  расслабить мышцы напряженного тела  и  успокоить дыха-

ние... Я готова.

   Итак,  я оставляю эту сцену. Именно теперь, без публики и без артистов,  я

могу в полной мере осознать тот шаг, что я сделала. Да, я оставляю эту сцену.

Приеду  ли  я через два года или через пять лет - в Большой театр  я  уже  не

вернусь никогда.

   Я  ухожу  из театра в расцвете своих сил, в зените славы, мне всего  сорок

семь  лет - прекрасная пора зрелости, когда артист пожинает плоды, взращенные

трудом всей своей жизни. Так крестьянин весной и летом работает на земле,  не

разгибая  спины,  осенью снимает урожай и пользуется им  зимою.  И  я  сеяла,

выращивала,  трудилась... Теперь же, когда пришло  время  жатвы,  мой  урожай

растаскивают по колоску, оставляя мне голую землю. Обрабатывать ее заново уже

не хватит времени. Двадцать два года моей сценической жизни остаются здесь, и

других  двадцати двух лет уже не будет. Отчетливо сознавая все это, я тем  не

менее  делаю этот шаг, и если бы мне пришлось повторить мою жизнь сначала,  я

бы  сделала его снова и снова. Но... неспетые роли будут долго сниться мне по

ночам...

   Как  странно,  я  стою точно на том месте, в самом центре  авансцены,  где

всегда пела арию Тоски "Vissi d'arte, vissi d'amore"... Но двинемся дальше...

  

  

   Я  переходила  из одной кулисы в другую, и все мои героини  шествовали  за

мной:  Татьяна,  Лиза,  Баттерфляй,  Аида,  Марфа,  Виолетта,  Тоска,  Наташа

Ростова...  Вот  здесь, каждый раз трепеща от волнения и  счастья,  стояла  я

перед выходом в "Пиковой даме". А вот отсюда, как на жертвенный алтарь, несла

Аида  свою любовь Радамесу. На этом месте мне пел о любви Альфред...  Сколько

любовных  признаний  слышала я на этой сцене! Да и за  кулисами  тоже...  Вот

здесь  кружилась  в  вальсе на своем первом балу  Наташа  Ростова,  а  тут  в

отчаянии металась Тоска... Здесь жили и умирали мои героини.

   Перед  моим  мысленным  взором, как панорама, прошел  весь  мой  путь.  От

бетховенской  Леоноры,  окрыленной и готовой к борьбе,  с  ее  стремлением  к

справедливости,  с ее преданностью, любовью и надеждами, воплотившей  в  себе

самые  прекрасные человеческие чувства... И до моей последней роли  -  Полины

Прокофьева и Достоевского, изломанной, униженной и оскорбленной. Ее рыданья в

безысходном отчаянии и мой последний крик... Казалось бы, я столько  спела  и

сыграла  разных  ролей, но сейчас я слышу в себе только  этот  мой  отчаянный

крик, и мне чудится, что он все еще живет в пышных складках занавеса, в угол-

ках золоченых лож и сцены, где я спела около тысячи спектаклей...

   Большой  театр! Сколько великих артистов России отдали тебе свое искусство

и  вдохновение. Наверно, пол твоей сцены пропитан их голосами и сможет когда-

нибудь  запеть, как огромная виолончель... В ней будет звучать и  мой  голос.

Прощай!..

   Но  нет,  я  не могу так уйти. Я должна напоследок открыть тебе мою  самую

сокровенную  тайну:  ведь я шла сюда, чтобы проклясть это  место,  -  и,  вот

видишь,  не  смогла. Потому что нет у меня к тебе ни ненависти, ни  злобы,  а

есть лишь большая обида и боль нестерпимая, хоть пропадай...

   Вот  сейчас я лягу плашмя на пол, прижмусь к тебе, обниму крепко-крепко  и

скажу  тебе  на прощанье такие слова, что не говорила ни одному  человеку  на

земле.  Так вот, слушай: я безумно люблю тебя, ты был для меня всем -  мужем,

сыном, любовником и братом. Никому на всем свете не отдала я столько любви  и

страсти,  как  тебе. Эти чувства я отнимала от детей, от  мужа  и  безоглядно

несла  тебе  все  -  свою  молодость, красоту,  свою  кровь  и  силу.  И  ты,

ненасытный, все брал.

   Нет,  нет, я не упрекаю тебя. В ответ на мою безрассудную любовь ты вознес

меня  на  пьедестал  и  дал  мне  все - самую  счастливую  карьеру,  почести,

признание и славу. Я безраздельно царила здесь долгие годы, и соперниц у меня

не было. Но почему же в мой тяжкий час ты не защитил меня? А теперь прощай...

   - Ну что, Галина Павловна, попрощаться пришла?

   - Господи, кто там?

   - Да это я, не пужайся!

   - Мне казалось, никого здесь нет.

   Старуха-уборщица с ведрами и тряпками в натруженных руках...  Сколько  лет

я пою здесь, столько же и она убирает эту сцену.

   -  А  я  прибираюсь там вон, полы мою, да гляжу - кто это все тут ходит  и

ходит... Что, тяжко тебе?

   - Тяжко.

   - Ну, терпи, милая, Господь терпел и нам велел.

   - Терплю... терплю...

   - Ладно, оставайся, а я пойду покудова. Прощай!

   - ПРОЩАЙ...

  

  

   Пришел,  наконец,  этот день - канун отъезда - день прощания  с  живыми  и

мертвыми,  и  рано утром я поехала на Новодевичье. Я не люблю  это  кладбище-

музей,  апофеоз безвкусицы и пошлости, так наглядно отражающих духовную  суть

советской  элиты.  На  Новодевичьем похоронены члены правительства,  маршалы,

министры,  самые знаменитые ученые, академики, писатели. Здесь все только са-

мые, самые... Здесь - наглядный результат жизненной борьбы советской элиты, и

здесь,  в  основном,  только победители. Как-то  я  сказала  Славе,  что  оно

напоминает мне прием - а ля фуршет - в Георгиевском зале Кремлевского дворца,

где  все  норовят  протиснуться  поближе к высоким  правительственным  чинам,

принять на  себя  исходящее  от них сияние и в то же  время  выкинуть  этакое

коленце, чтобы быть среди них заметными и ими отмеченными. На Новодевичьем их

коленца оплачивает из своего кармана живущий впроголодь советский человек.

   Вот  и  сейчас  квадратная огромная, выше человеческого  роста,  мраморная

плита,  как  стена,  вдруг выросла передо мной. На ней, во  всю  ее  площадь,

изображение  лысой  головы.  Что за чудище? Кто,  одержимый  манией  величия,

подобно египетскому фараону предстал перед потомками? "Министр финансов  СССР

Зверев".

   Стараясь не видеть обступающего меня со всех сторон вопиющего уродства,  я

спешу  знакомой  дорогой  к  Мелик-Пашаеву,  в  старую  часть  кладбища,  где

похоронены  знаменитые  артисты и где всё гораздо скромнее  и  проще.  Могила

Прокофьева.  Здесь часто бывал Слава. Перед каждым важным  событием  в  своей

жизни  шел он сюда, к своему учителю, за поддержкой и помощью. Вот  и  могила

дорогого  Александра Шамильевича... Так хочется посидеть здесь в одиночестве,

раскрыться, наконец, перед другом и наставником, рассказать ему о своем горе,

о  том, что я навсегда оставила свой театр, смысл всей моей жизни, и как  мне

невыносимо трудно и больно.

   Но   внутренняя  напряженность,  железными  тисками  сковавшая  душу,   не

отпускает меня ни на минуту. Я убираю его могилу цветами, стараясь вызвать  в

себе  воспоминания того, уже далекого времени, когда, стоя на сцене, я видела

перед  собой его счастливое, улыбающееся лицо. Но не получается...  В  памяти

всплывает лишь скорбная маска глубоко оскорбленного человека и день  похорон,

когда,  тесно прижавшись к Борису Покровскому, я плакала здесь вместе  с  ним

над открытой могилой...

   - Ишь ты, сколько цветов-то принесла, небось недавно помер...

   - Да нет, читай, - уже десять лет.

   Я и не заметила, что толпа любопытных собралась вокруг. Надо уходить.

   Прощайте, дорогой, незабвенный друг! Когда-то я еще снова приду сюда...

   Ну,  что же, теперь нужно сделать последний и самый трудный шаг - я должна

поехать   на   дачу,  в  Жуковку,  и  попрощаться  с  Дмитрием   Дмитриевичем

Шостаковичем.

   До  последнего  дня  я  все  не могла решиться пойти  к  нему,  бесконечно

дорогому  человеку,  которого вот теперь я оставляла в России.  Боялась,  что

перед ним я выплеснусь и сломлюсь.Я знала, что своим безоговорочным авторите-

том  перед  нами Шостакович - единственный, кто может заставить нас повернуть

весь  ход  нашей  жизни назад. Он это тоже знал, и он этого не  сделал.  Всем

опытом своей жизни в этой стране он хорошо понимал, что теперь ждет нас здесь

и что единственный для нас выход - на несколько лет отсюда исчезнуть.

   Я  сидела  в его кабинете на том же самом месте, что и всегда, а  напротив

меня в кресле Дмитрий Дмитриевич. До последней степени напряженная, внутренне

зажатая, я не слышала, что мне говорил Шостакович. Да и говорил ли он? Теперь

мне  кажется,  что  нет, что мы оба молчали, - я ничего не могу  вытащить  из

черного провала в моей памяти. Последними усилиями воли я старалась заставить

себя  смотреть  на  него и не разрыдаться. Я знала, что он смертельно  болен,

что,  возможно,  я  вижу  его в последний раз, и одна наша  встреча  страшной

картиной встала перед моими глазами.

   Я  вспомнила,  как несколько лет тому назад я стояла вместе с  ним  вблизи

открытого  гроба  его  умершей секретарши Зинаиды  Александровны  Мержановой.

Когда пришло время прощаться с покойной, я по русскому обычаю поцеловала ее в

лоб  и  руку.  Когда  же  я  снова встала рядом с ним,  то  увидела,  что  он

смертельно бледен.

   - Что с вами, Дмитрий Дмитриевич?

   - Вот вы сейчас поцеловали покойницу, а вам не страшно?

   -  Нет, чего же ее бояться... Помните, в вашей "Леди Макбет"? "Мертвых  не

бойся, страшись живых..."

   - Не знаю, что это за странный обычай такой - покойников целовать.

   -  Мы с вами православные, и у нас так полагается - мы даем покойному наше

последнее целование.

   Он крепко сжал мою руку.

   - А меня, мертвого, вы бы тоже так вот поцеловали?

   - Конечно...

   Он попытался усмехнуться, но получилась лишь жалкая гримаса.

   - И вам бы не было противно?

   - Нет...

  

   И  вот теперь я смотрю на дорогое, до мельчайшей черточки знакомое лицо, и

мучительная боль терзает мне сердце. Как не показать ему своего отчаяния? Где

же взять силы, чтобы встать и уйти?..

   -  Я  пойду,  Дмитрий  Дмитриевич... До свидания...  Мы  крепко  обнялись,

прощаясь,  и вдруг... я услышала его рыдание! Господи! Чувствуя, что  закричу

сейчас в голос, что больше не выдержу этой муки, я исступленно целовала его в

лицо,  шею,  в  плечи...  И с трудом оторвалась от него.  От  живого  как  от

мертвого, зная, что никогда больше его не увижу.

   - Приезжайте, Галя, будем вас ждать...

   В  последний  раз заглянула в его залитые слезами глаза,  в  его  бледное,

искаженное, впервые передо мной обнаженное лицо и, рыдая, не видя перед собой

дороги, побежала вниз по лестнице мимо стоящих внизу плачущих женщин.

   Таким он и остался навсегда в моей памяти.

  

   Я  шла  домой уже столько раз хоженной дорогой, и она казалась мне  теперь

бесконечно  длинной, незнакомой и чужой. Я вдруг впервые ощутила  себя оттор-

гнутой  от  огромной земли, от моего народа, маленькой ненужной песчинкой,  и

чувство  страшного  одиночества охватило душу. Да  ведь  меня  здесь  просто-

напросто уже нет, и дома моего тоже нет! Так куда же я иду?

   Не  доходя до дачи, я повернула назад и уехала в Москву, чтобы уже никогда

больше не войти в свой когда-то родной дом.

  

   Ровно  через  год,  когда  мы  были на гастролях  в  США,  на  музыкальном

фестивале  в Танглвуде, нам позвонил из Австралии, где он гастролировал,  сын

Дмитрия Дмитриевича Максим и в отчаянии, рыдая сказал, что отцу очень плохо и

что он немедленно вылетает в Москву. Слава кинулся искать лучших специалистов-

онкологов,  обещая  заплатить им любые деньги, умоляя немедленно  вылететь  в

Москву, попытаться спасти Шостаковича. Но было уже поздно.

   9  августа  1975  года,  в  день  нашего концерта,  когда  мы  уже  одетые

собирались  выходить  из  дома, нам позвонила  из  Москвы  Славина  сестра  и

сказала, что только что скончался Дмитрий Дмитриевич..

   Через  час  Слава  стоял  на  сцене вместе  с  Озавой,  главным  дирижером

Бостонского оркестра, которого он попросил объявить публике, что умер великий

Шостакович.  Сам он не смог произнести ни слова. В это вечер  он  дирижировал

Пятой  симфонией Шостаковича. Мне же пришлось собрать всю свою волю  и  силы,

чтобы спеть сцену письма Татьяны.

   Советские   власти   до  конца  остались  верными   своей   жестокости   и

бесчеловечности.  На  гражданской панихиде, когда  дети  покойного  захотели,

чтобы  над  гробом Шостаковича прозвучал записанный на пленку мой  голос,  во

фрагментах из его Четырнадцатой симфонии - он очень любил эту запись и  часто

ее слушал, - им категорически это запретили. Поглумились над ним еще раз - не

стерпели.

   Я  не  видела Дмитрия Дмитриевича мертвым, не суждено мне было поклониться

его  праху,  принести  ему,  как обещала, последнее  целование.  Может  быть,

поэтому  я  мыслью обращаюсь к нему всегда только как к живому. Мне  кажется,

что он где-то живет, что пройдет еще несколько лет и мы встретимся. И тогда я

скажу  ему все самые прекрасные слова, все, что не посмела сказать раньше.  Я

жду  этого дня. Я вижу его широко распахнутые, залитые слезами светлые глаза,

слышу его прерывающийся от рыданий слабый, далекий голос:

   - Приезжайте, Галя, будем вас ждать...

  

   В  последнюю ночь перебывало много народу, не было лишь певцов из Большого

театра,  а  впрочем, был один - А. Г., тенор. Он пришел уже  после  12  часов

ночи,  когда  в квартире осталось лишь несколько человек - моих  поклонников.

Пришел без предупреждения и привел с собой... генерала!

   - Что же ты без звонка, ночью, да еще с чужим?

   -  Да вот, шли мимо с другом, знали, что не спишь перед отъездом. Хотел  с

тобой попрощаться. Ведь двадцать лет пели вместе!

   -  Ты  меня извини, я должна паковать вещи и не могу уделить вам внимания.

Да ты проходи в гостиную, выпейте что-нибудь...

   Смотрю,  генерал сам пошел по всем комнатам, как у себя дома! А. Г.  -  за

ним, огляделся кругом да так и ахнул:

   - Слушай, мебель-то вся на местах, а мне сказали, что ты ее продала.

   - Продала? Как же я без мебели буду жить!

   - Но ты ведь уезжаешь... Продай мне...

   - Так я же через два года вернусь. В пустой дом, что ли?

   - Ну да, вернешься... А где твой багаж? Может, я помогу тебе?

   - Не надо, весь мой багаж - четыре чемодана, да у девчонок по два...

   В  суматохе  отъезда я больше не обращала внимания ни  на  А.  Г.,  ни  на

генерала. Мне даже не показалось странным его появление в моем доме. Со  мною

он  ни  слова не сказал, походил по квартире, посмотрел, как Римма  закрывает

простынями диваны, завешивает люстры, потолкался около людей. Я не  заметила,

когда  они  и  ушли. Усталая, измотанная, как лунатик ходила я  по  квартире,

бросая  в  чемоданы совсем ненужные вещи, и только на рассвете осознала,  что

одна  неотвязчивая  мысль всю ночь преследует меня,  но  я  не  могу  на  ней

сосредоточиться, а именно: что я когда-то уже встречалась с  этим  генералом,

но не могу вспомнить, когда и где.

   -  Послушайте, друзья мои, вам не показался странным визит А. Г.  в  такую

позднюю пору, да еще с посторонним человеком?

   - Ну и наивная же вы, Галина Павловна. Да он же к вам гебешника привел!

   - Почему вы так думаете?

   Переглянувшись  между собой, мои друзья посмотрели  на  меня  уже  как  на

ненормальную.

   -  Почему?  Так он и не скрывал, что он гебешник, - в полной  своей  форме

пришел... Вы что же, не разглядели?

   - Да я в этом плохо разбираюсь...

   И  вдруг буквально приросла к полу: Василий Иванович? Через двадцать  лет!

Не  наваждение  ли? Не может того быть, просто все они на одно  лицо,  и  все

кряжистые,  коротконогие...  Я  схожу с ума...  Но  чем  дальше,  тем  больше

утверждалась   во  мне  уверенность,  что  это  был  он,  Василий   Иванович.

Постаревший, но еще довольно бравый, дослужившийся до генеральских чинов.  Да

и  А.  Г., поступивший в Большой театр вскоре после меня, естественно,  попал

при  вербовке к тому же шефу, что и я тогда. Значит, с тех пор и  работал  на

них,  а теперь вот не постеснялся, привел своего покровителя сюда, в мой дом?

Ну, да ладно, это уже не имеет значения...

  

   Пора выходить. Давайте присядем все перед дорогой по русскому обычаю...

   Ну, с Богом!

   Шесть  часов утра, во дворе ни души. Мы рассаживаемся в машины и, наконец,

двигаемся.  Прощайте,  Василий Иванович, померещившийся  мне  или  настоящий!

Через  несколько часов меня здесь уже не будет, и ни одна подобная  тварь  не

посмеет так бесцеремонно войти в мой дом...

   Но что это? Почему мы подъезжаем к Большому театру?

   --  Куда  вы  едете?  Нам  же  совсем в другую сторону!  Шофер  обернулся,

улыбаясь:

   -  Да  ваши  друзья попросили провезти вас мимо театра, сказали,  что  вам

приятно будет.

   -  Спасибо! Но не останавливайтесь, езжайте быстрее! Сколько же я уношу  в

своем  сердце обиды, если вот сейчас не повернула головы в твою  сторону.  26

июля 1974 года... Дальше отсюда, дальше...

  

   Как  пустынна  Москва в этот ранний час. До сих пор не могу поверить,  что

нас  выпускают... А вдруг в последний момент запретят, вернут обратно? Почему

так долго едем? Скорее бы Шереметьево... Рядом со мной заплаканная подруга  -

сколько уже дней она не отходит от меня...

   -  Галюня, я не хотела говорить тебе, но все же решилась... Ханаев умер  -

в 12 часов его сегодня хоронят.

   Как  странно,  что именно сейчас настигает меня известие о смерти  старого

друга.  Будто напутствие мне вослед, напоминание о начале моего  пути,  когда

знаменитый русский артист с такой бескорыстной добротой и душевной  щедростью

поддержал меня, бесшабашную и глупую тогда девчонку.

   - Ну, что же ты мне раньше не сказала?

   - Не хотела волновать тебя. Столько всего на тебя навалилось.

   -  Так  обещай  мне, что немедленно с аэродрома поедешь в  Москву,  купишь

цветы и отвезешь их Никандру Сергеевичу. Успеешь?

   - Успею.

   - И скажи ему, Васюня, что это от меня. Обещаешь?

   - Обещаю.

   Вот и Шереметьево. Кто-то открыл бутылки шампанского.

   -  Галина  Павловна, посошок на дорогу! Приезжайте поскорее... Как  же  мы

без вас?

   Как   сквозь  размытое  стекло  я  вижу  расстроенные  лица  моих   верных

поклонников.  Сколько лет они ходили меня слушать, восхищались  мной,  и  вот

теперь я ухожу из их жизни.

   - Спасибо за все, милые, дорогие... Прощайте!

   Моя  подруга  почему-то стала вытирать мне платком  лицо...  Пора  идти...

Паспортный  контроль. "Только бы не остановили!" - "Проходите!"  Слава  Богу!

Скорее, скорее!

  

   Наконец мы в самолете, в своих креслах. Боже мой, почему так долго  мы  не

двигаемся? С появлением каждого нового пассажира мне кажется, что  пришли  за

нами,  что прикажут сейчас нам выйти из самолета. Что тогда будет?  Ведь  нас

встречает  в Париже Слава, и пройдет несколько часов, пока я смогу  дать  ему

знать,  что  мы не вылетели... что нас вывели уже из самолета...  Привязанная

ремнями  к  креслу,  окаменев от страшного напряжения, я  чувствую,  что  еще

несколько  минут  -  и не выдержит сердце. Закрываю глаза и  начинаю  считать

секунды,  минуты... Наконец-то закрылись плотно двери...  Но  нет,  еще  рано

радоваться, их так же легко могут и раскрыть и вывести нас вон...

   Но  вот  дрогнули  шасси, и мы выруливаем на взлетную  дорожку...  Самолет

набирает  скорость,  быстрее, быстрее, быстрее...  и  наконец  отрывается  от

земли...

  

       Прощай, немытая Россия,

       Страна рабов, страна господ!

       И вы, мундиры голубые,

       И ты, послушный им народ...

  

   - Мама! Мама! Что ты говоришь! Перестань плакать! Перестань, слышишь!

   Только  теперь  я  понимаю,  что из глаз моих потоком  льются  слезы.  Еще

несколько минут тому назад у моих детей были такие счастливые лица, а  сейчас

в  их  глазах испуг и тревога. Я не хочу, чтоб они видели мои слезы. Стараясь

сдержать рыданья, приникнув лицом к окну, я смотрю, как широкой черной лентой

бежит из-под ног моих моя земля... и я уношусь в небо все выше, выше...

  

   И  чем  дальше  я  отрываюсь от нее, тем причудливее  меняет  она  цвет  и

очертания  под  пробивающимися к ней лучами солнца. И  вдруг,  словно  омытая

весенним ливнем, превращается она в ярко-изумрудный луг, покрывается  какими-

то  фантастическими цветами... И мне кажется, что бежит  по  нему  девочка  в

белом платьице в горошек, с красной ленточкой в волосах... Вот она оторвалась

от  земли  и уже летит по воздуху, протянув ко мне руки: "Вернись!.. Верни-и-

ись!"

   Да  ведь  это же я - Галька-артистка! Господи, помоги, дай силы,  спаси  и

помилуй!

   - Проща-а-ай!..

   Детская  фигурка  становится все меньше и меньше,  превращается  в  совсем

маленькую  точку... потом исчезает. Очертания земли сливаются в бесформенную,

бесцветную массу, и белые облака словно саваном закрывают ее.

  

 

Издательство «ВАГРИУС» 1997 год  

 

 

 

 

Hosted by uCoz